К Н И Г И, КАРТИНЫ, РИСУНКИ, ИЛЛЮСТРАЦИИ, ФОТОГРАФИИ
Александр ДОРОФЕЕВ - проза и живопись  
 
  История 10 27.05.2018 23:37 (UTC)
   
 

Московское наречие

Совсем как-то не писалось, что слишком часто бывает, приводя в уныние, зато хорошо гулялось -  
не в смысле загулов, а именно добропорядочных пеших прогулок 
по Москве.
И осень уже надолго превратилась в бабье лето, так что хождение по Петровско-Разумовскому лесопарку да прилегающим улицам, вроде Соломенной сторожки, Пасечной или Эльдорадовскому тупику, вселяло умиротворение вкупе с надеждами вообще - на лучший исход жизни.

Из этих благих ощущений и возникло "Московское наречие".
Были, конечно, заминки, но большая  часть родилась без мучений.

Первоначально его параметры определились таким образом -
У-СЛОВНО-РОМАН.
Мне казалось, что это оправдано, поскольку этимология и фонетика занимают там не последнее место, а букве "У" посвящена отдельная глава.
 
Однако после издательского процесса сохранилось лишь одно слово - роман, некоторую часть которого можно прочитать ниже...


МОСКОВСКОЕ НАРЕЧИЕ

у-словно-роман

Имя


Цыганский Байрон 

Родился он лохматым и чернявым. С петлей на шее. В тапочках и костюме, распоротом на спине. «Не от цыгана ли?» - звонко шлепнула акушерка. Вопрос пробудил младенца, задев на всю, пожалуй, жизнь. Кажется, понятно, что сын Божий, но в этом мире явный подкидыш.
Он закричал, и сразу смутные воспоминания обволокли, будто встретил в чае с молоком чаинку, развернутую цельным листом, на котором посильно увидеть, что было или будет, хоть это вроде бы одно и то же…
В праздничный день безлюдно в городской бане. На каждом шкафчике перевернутая шайка. По предбаннику между квадратных каменных колонн плутает на велосипеде отрок – в белой майке, чалме и черных шароварах, обуженных бельевыми прищепками. Сделав петлю, замыкает дверцу, не слезая с велосипеда. И снова кружит в серой полутьме пустого предбанника – все быстрее и быстрее, врезаясь и дробя колонны, уподобляясь стальной ложке в стакане тонкого стекла.
Наверное, это было крушение прежней жизни в сумеречном чистилище, которое ужасно не хотелось покидать. Маленький, голый, беззвучный, как бубен на полке, влекся он куда-то по бесконечному банному коридору. Точнее сказать, его волокли, толкали, выпихивали… Хотя он так упирался, что вытянуть смогли лишь с помощью разреженного воздуха – вакуум-экстракторным устройством. Из привычного уютного покоя, из некоего замкнутого шкафчика, он ахнул, будто умер, придушенный пуповиной, в слепящий холод столичного района Кузьминки.
Словом, извлекли с трудом, как коренной зуб, ветвистые корни которого тянулись аж в центральную часть Окско-Донской равнины, под Тамбов, где жили прадеды - одни пастухи, другие плотники, рубившие еще при Петре Алексеевиче первые струги на Цне, каковая текла тогда в другую сторону, впадая в реку Воронеж.
Несмотря на цыганский пиковый вид, трудно было бы сыскать более русского человека. Знакомый астролог вычислил, что происходит он прямиком из восточнославянского племени кривичей.
И фамилия характерная – Бубен. Да и имя тоже – Кузьма. Тут, правда, помогло место рождения. Иначе назвали бы, пожалуй, Туром в честь вымершего первобытного быка, которого пасли предки.
Покуда Кузя привыкал к зрению, слуху, обонянию, то есть ко всем новым очнувшимся чувствам, он и сам менялся - то светлел, то вновь темнел, а затем порыжел и закудрявился, будто каракулевый ягненок, обернувшись настоящим бубновым валетом, услужливым агнцем с порочными замашками.
Соседка по подъезду, неведомо как и в какие времена заброшенная к ним с Британских островов, увидав однажды Кузю на лестнице, умилилась до слез - «Да это же юный Байрон!»
Таким нелепым образом планка была установлена, и требовалось хоть как-то подтянуться. Впрочем, это мудрено на попечении безотказных, потакающих во всем бабушек. Когда Кузя, к примеру, садился на горшок, ему почему-то требовалась полная тишина, и в комнате именно воцарялась - не гробовая даже, а по сию пору именуемая в семейных преданиях горшочной.
Кормился он в основном пенками из огромного медного таза с вареньем и попивал сладкую вишневую наливку, что, наверное, сверх меры развивало чувственность.

Срам 

Кузины именины приходились на первое ноября – девичий, или курячий, праздник. В этот день непременно варили петуха, а обычные с виду яйца делались целебными.
Он хорошо помнил, как в Толмачевском переулке собирались у церкви богомолки с курами, ожидая Козьму с Дамианом, и те непременно являлись, держа в руках по гвоздю. Может, поэтому с малолетства он строил куры, ферлакурничал, ухаживая за всеми без разбору дамами, - обходительный и любезный куртизан.
Когда ему было года три, Кузя впервые серьезно увлекся, можно сказать, женщиной.
Она стояла у краеведческого музея подле черной чугунной пушки. Всякий раз, прогуливаясь мимо с няней, Кузя льнул к этой бабе и замирал от неопознанной еще страсти. Пылко обнимал бедра, ощущая, как они теплеют и согреваются под руками. На всю жизнь запомнил это чувство, хотя оно всего лишь подтверждало неведомый ему тогда второй закон термодинамики.
Судя по всему, скифская баба притягивала его беззащитной, несмотря на окаменелость, наготой. Она являлась и во сне, отворяясь вдруг как некие каменные врата в иной мир, куда хотелось уже проникнуть.
Связь с бабой длилась до тех пор, пока Кузю не соблазнили ноги няни Маруси. В них было, конечно, куда больше жизни. И Кузя ласкал каждую, то левую, то правую, прижимаясь щекой к икрам, отчего няня краснела и каменела, не зная, как быть.
«У нее красивые ноги, словно на станке выточенные, - шептались бабушки, одобрявшие, кажется, с эстетической точки зрения его выбор, - но все-таки рановато мальчику, может, какая-нибудь патология»… И вправду, это было страдание. Кузя подстерегал Марусины ноги повсюду, - на кухне, в прихожей, а особенно под столом. Неистово набрасывался, как невоздержанный пудель. «Нельзя! - пытались втолковать ему. - Так плохо поступать. Чистый срам!» Но он не понимал, чего тут плохого. Лишь «срам» неприятно резал ухо, вызывая из грудного беспамятства нянины же причитания – «опять усрался!»
В конце концов, Маруся, не выдержав настойчивых и, главное, бессмысленных ухаживаний, исчезла. Кузе сказали, что она нашла хорошую работу в женском пошивочном ателье.
О, ателье! Манило само звучание слова, в котором слышались зовущие нежные намеки, - казалось, что в сокровенных тихих глубинах среди плотных занавесок поджидают точеные прелести какой-нибудь скифской бабы по имени Маруся.
Все рухнуло, когда ему шили в ателье первый костюм – курточку и короткие штаны на шелковой подкладке. Откуда-то вылез средневековый портной с трясущимися руками, да так исколол булавками, задев, наверное, важные точки, что чувственность разом увяла.
В Кузе надолго поселилось ощущение неловкости, будто проглотил гвоздь или подавился костью. Ему все разонравилось, стало неприятным, включая каменную бабу у краеведческого музея. Он не понимал, как мог обнимать этот грубо тесаный камень. Невзлюбил даже свой прекрасный шерстяной костюм. «Вот что срам!» - говорил бабушкам, примеряя курточку и слишком короткие штаны.
Именно они, эти штаны, вскоре стали причиной невротического расстройства, которое преследовало всю жизнь.
В тот день они с бабушкой приехали в гости к родственникам на окраину города. Вдоль улицы стояли деревянные дома и сады за изгородями, а из земли торчал чугунный столбик, вроде пушечки-подростка, с ручкой для добывания воды. То есть следовало нажать на нее, чтобы немедленно хлестанула струя. Это завораживало.
После того, как родные подивились, насколько Кузя вырос, поумнел и похорошел, - «вылитый Байрон!» - он вырвался из дома к колонке. Однако сколько ни налегал, ручка не подавалась. Тогда решил навалиться всем телом и оседлал. Штаны на шелковой подкладке очень засучились, и крайняя плоть, внезапно ущемленная поехавшей вниз ручкой, почти обрезалась.
Хлынула вода. Кровь, слезы. Кузя ревел на всю улицу, а бабушка, вызволяя, причитала: «Срам, срам, срам!» И много уже позже не находила слов для описания, рассказывая лордобайроновскими: «С тех пор он стал неузнаваем, как от печали, он поблек».
Жуткий, конечно, случай, начиная с которого и поминая впоследствии Фрейда, Кузя постоянно искал надежное пристанище хотя бы для малой своей части, для уязвленного органа.

Чистилище 

Однажды, лежа на оттоманке, нога на ногу, вылепил из пластилина большой палец ступни. Бабушка сразу схоронила его в особую шкатулочку, изредка доставала полюбоваться, а перед кончиной не забыла напомнить, чтоб положили с нею в гроб.
Трудно сказать, насколько удался Кузе этот палец, но родные, постановив, что быть ему скульптором, отправили в художественную школу. Учились там в основном девочки, и все они – от двоечниц до отличниц – были влюблены в него. Даже забубенное имя звучало дня них вполне мелодично. Не говоря уж о громкой фамилии - Бубен.
Впрочем, сам он, угнетенный детским неврозом, не подозревал об этом - до поры, до времени. Как-то посреди восьмого класса хорошистка Женя пригласила в Большой театр на оперу «Евгений Онегин». В антракте, будто взрослая дама, она поругивала певцов, декорации и самого композитора, отчего здорово выросла в глазах Кузи.
На улице, как во время дуэли, была холодная, снежная зима. Они долго катались в метро по кольцу, не разнимая ладоней, которые так вспотели, что почти расплавились, превратившись в один восковой комок. Женя, называя его ласково Бубликом, говорила, что совсем не стесняется и не робеет. Мол, Кузя живо напоминает ей братца: «Он умер, когда я еще не родилась». Но в голосе ее слышалась хрипловатая с надрывом придушенность, словно у Татьяны Лариной, когда та пела о верности на век.
Наконец, они вышли из устремленного в депо поезда. На станции ни души, и странное ощущение в ветреном красномраморном зале, будто все здесь сейчас позволено и возможно. На эскалаторе Женя огляделась и вдруг присела. Откидываясь на зубастые ступени, потянула его за руку.
Он не знал, как поступать, а Женя, разворошив теплые трусы, рейтузы, платье, быстрым шепотом направляла: «Выше, выше, Бубличек. Ну, вот так! Ты поймешь, когда нужно выскочить»… Было ужасно ответственно - вовремя понять! Кузя только и думал, как бы не ошибиться. Он выскользнул скоропостижно и ловко, точно из класса на уроке биологии.
Еще ступени не подравнялись, а они уже натянули штаны. И, дико хохоча, скакнули с эскалатора, перепугав дремавшую дежурную. Это и запомнилось более всего. Вообще Кузе понравилось, поскольку случилось быстро и кончилось весело.
В школе они вели себя как мало знакомые, если не считать тайных взглядов, от которых спирало дух. Вскоре Женя назначила записочкой свидание в ближайших Машковских банях, узнав каким-то образом, что мужское душевое отделение закрылось на ремонт, и все без разбору моются в женском.
Сначала туда заходила Женя, вывешивая полотенце с райскими птицами на дверь кабинки. Кузя занимал соседнюю, и, проворно раздевшись, перешныривал через кафельную стену - прямо в объятья.
Мылись они долго, часа по три. И часто, раз пять в неделю. Исследовали друг друга в подробностях. Иногда готовили уроки и засыпали, обнявшись, на банкетке. Такое странное бытие напоминало о Чистилище, которое в своих границах казалось бесконечным. Хотя всему положен внезапный предел…
Женя рассказала, как прошлым летом завлек ее в гости и лишил невинности знакомый лейтенант Шайкин. Эта история до того потрясла не терпевшего насилия Кузю, что он возненавидел военных. К тому же забыл запереть на крючок дверь своей кабинки, и они едва не попались. Именно какой-то младший офицер обнаружил, вперевшись, одежду без хозяина и тут же доложил банщице. Кузя едва успел одолеть стену, разодрав впопыхах грудь, отчего на всю жизнь остался шрам, выдаваемый потом за след поножовщины.
Ремонт, конечно, затягивался, а Кузя уже настолько умаялся от нескончаемого лазания да мытья с катанием, что вдруг завшивел и подцепил куриную слепоту, отнимавшую зрение с заката до восхода солнца, - не стало для него, так сказать, зари и свету от огня. Особенно в бане глаза шалили, плохо различая объекты. Ну, точно, как в чистилище…
К счастью, мужское отделение сдали перед экзаменами. Удивительно, как Кузя справился с ними, не оставшись на второй год.
В голове его тогда все смешалась – опера, Женя Онегина, физика, эскалатор, чистилище, лейтенант, алгебра. А один лишь взгляд на Машковские бани, теперь снесенные, долго еще повергал в нервное истощение и сумеречную слепоту.

Лобное место
 
С юных лет Кузю встречали, где бы ни появился, как своего в доску, - земляка и единоплеменника. Постоянно принимали за кого-то знакомого, безмерно родного и дорогого – брата, друга или милого товарища. Иногда даже, приглядевшись, вспоминали о животных - любимом псе, кошке, а то и лошадке…
«Наш козлик!» - сказала как-то абхазская тетка на Пицунде, указав оранжевым пальцем. А под Сухуми к нему подошел снежный человек, спустившийся на минутку с гор за сигаретами «Прима», и едва не увлек по-родственному в какие-то дебри.
Конечно, в свои его зачисляли большей частью внешне, по виду. Да он бы и сам, пожалуй, не сказал, каков в сущностных глубинах. В целом его отношение к себе имело древний соборный характер, очень завися от суждения окружающих. Кузя предпочитал ни с кем не ссориться и не спорить. Убедить кого-либо не надеялся и не старался. Да и подкузьмить ближнего – поддеть или обмануть – совсем не жаждал.
Он путешествовал всегда с гитарой, помогавшей обжиться среди новых людей. Его репертуар по тем временам был довольно изысканным – американские духовные песни-спиричуэлс про исход из Египта и марширующих в Рай святых, русские романсы, вроде печального «Прощания с умершей возлюбленной», а еще «Йестердей» и «Беса ме мучо».
В пионерском лагере «Соколенок» на голом острове Березань, где расстреляли некогда лейтенанта Шмидта, он уместно пел о корнете и поручике, представляя себя то Голицыным, то Оболенским, хотя вероятней всего оказался бы в другом стане. Но, возможно, и там и сям приняли бы за своего.
После торжественной линейки сварили на костре в громадном котле портвейн с яблоками. Довольно быстро все напились и наелись. Кузя к тому же попробовал закурить, отчего голова резво поплыла на одинокой весельной шлюпочке в сторону Турции.
Очнулся он на узкой полосе берегового песка - в обнимку с пионервожатой Зоей, которая тоже слабо понимала, что и как. Над ними нависали крутолобые, поросшие убогими кустами скалы, а совсем близко, под носом Кузи, поскольку лежали они бесстыдным валетом, вздымался, как трибуна, говорящий Зоин лобок. «Кажется, ты лишил меня цело, - прозвучало задумчиво и нараспев, - мудрия».
Кузя встрепенулся, даже огляделся, и, не заметив ни того, ни другого, здорово струхнул. «Или это в прошлую смену? – зевнула Зоя, разворачиваясь, - Так или иначе, а теперь мы перед Богом муж и жена», - говорила расслабленно, но вполне уверенно, будто посвященная не только в устав пионерской организации, но и в некий высший, вселенского порядка.
Ледяной ужас сковал Кузю, как представил скорую свадьбу с пионервожатой. До того притих и съежился, что нарушил уже известный второй закон термодинамики - горячее тело Зои, соприкасаясь с его холодным, разогревалось, а сам Кузя наперекор земным правилам все более остывал. Явное чудо, но, увы, не из приятных! Впрочем, Зое, видимо, было хорошо и вольготно, словно под сквозняком. А в Кузиной голове навязчиво крутилось из «Чайльд-Гарольда»: «Мохнатый холм, увенчанный леском».
Им овладела на острове, как в утлой шлюпке, морская болезнь - мутило с утра до вечера, пока не накрывала серой рогожей куриная слепота. Он не знал, что это первые признаки «березанки», здешнего недуга, нередко переходящего в затяжной суицидальный синдром холостяка. «Бедный мой, горький Кузьма, бесталанная голова, рибофлавина тебе не хватает», - говорила Зоя, потчуя назойливо витаминами А и Б. И скормила столько, что ночью он стал видеть лучше, чем днем, - внятные сны, в которых ему надевали на палец золотое кольцо.
Он бы не объяснил, отчего так боится женитьбы, но просыпался в поту и тоске, вспоминая молодые пары с колясками, гулявшие в сквере под окнами дома. Ему всегда казалось, что все у них завершено. А «березанка» длилась, тянулась, не оставляла, вызывая ежедневную тошноту, а вместе с нею страх, укоренившийся тут еще с казни лейтенанта Шмидта. Сам остров стал для Кузи лобным местом, где натуральней всего расстаться с жизнью.
Однако он дотянул до конца смены, ласково простился с Зоей, ступил на материк, и все будто бы миновало, да не совсем – не до полной, к счастью, свершенности.

Волнение с бубном 

Говорят, следует иногда оглядеться да задуматься о жизни – как она идет? Кузя впервые попытался, терзаясь на острове Березань. И вдруг понял, что со времен скифской бабы очень изменился и, кажется, к худшему - стал пассивен, иначе говоря, страдателен, то есть не он выбирал, а выбирали его, как овощ из корзинки.
Единственная женщина, от которой сам Кузя был без ума, не обращала на него внимания. Точнее, обращала, вызывая к доске, но совсем не благосклонное, поскольку, тонко оценив пустоту Кузиной головы, неминуемо вписывала изящной рукой двойку в журнал. И все же каждое ее слово и движение заставляли его тихо трепетать, а любое наглядное пособие в классе, вроде пластмассовой ДНК, вызывало прилив нежности. До самых выпускных экзаменов Кузя сох, как забытый в корзинке огурец, по учительнице биологии.
В детстве бабушки пугали его цыганами. Холодело в груди, когда видел табор, возникавший вдруг, как из-под земли, неподалеку от дачного места «Графское», или отдельных скитающихся цыганок с выводком ребят. Он и представить себя не мог среди этой грязноватой ватаги. Даже театр «Ромэн» всегда обходил стороной, хотя и тянуло заглянуть, как в бездну.
Но от всяких пучин и пропастей никуда, вероятно, не денешься. И героиней первого Кузиного романа стала именно танцовщица из этого театра.
Явилась Рая неведомо откуда на Крымском мосту с маленьким бубном под мышкой. Чуть коснувшись плеча, спросила, сколько времени, и пока он соображал, легко пленила, сразу узнав имя, а затем и фамилию.
«Рома?» - посмотрела в глаза. «Кузя», - отвечал он искренне. «Бубен», - улыбнулась, перехватив его взгляд и стукнув пальцем по янтарной коже, так что из-под мышки загудело низко и глухо, будто шмель прилетел. Он ощутил, как накрывает с головой звуковая волна, трогая в душе какие-то струны, которым отозвался даже мост, вздохнув тягуче стальными канатами и всем долгим своим пролетом. Пока переходили, Рая сообщила по-свойски, точно старинная подруга: «Представь, Бубенчик, сегодня утром нашли детеныша трицелопопса». Не зная, что сказать, Кузя понял - это счастье.
Весь день они гуляли в Парке культуры меж колесом обозрения, качелями и пивными ларьками. Рая успела многое угадать в Кузе, поражая верностью обзора, словно глядела с великого колеса бытия, откуда все, как на ладони. «У тебя, Бубенчик, нет никаких жизненных правил и определенных привычек, не считая куриной слепоты и невротического расстройства, - говорила она, ничуть не задумываясь, как по писаному, - Ты любишь всю еду, если, конечно, не гнилая. И всех женщин, если, конечно… - игриво подтолкнула в бок, - Словом, драгоценный, ты просто желаешь нравиться. По-моему, это именуется нарциссическим поражением»...
Кузя только слушал, соглашаясь с каждым словом. Если бы она вдруг назвала его козлом или бараном, то и с этим бы не поспорил. Уже в сумерках присели они на скамейку у центрального входа, подобного триумфальной арке.
Ах, как свежи и дурманны были ее поцелуи во тьме! «Поверь, ничего особенного, - скромничала Рая. – Это от мышьяка в зубе мудрости». Ненадолго отстраняясь, она рассказывала о будущем, о буддизме, о четырех благородных истинах и звала к нирване. Слово показалось весьма тревожным, дерганым, однако обозначало состояние высшего блаженства, к которому Кузя был, кажется, близок, упиваясь вещими цыганскими губами.
«Ты очень, видимо, меня хочешь, - заметила Рая, - Это волнение дхарм».
Кузя не спросил, что за «духармы». Возможно, тайное оружие духа. Но тут же сам уразумел, когда, перекинувшись через спинку, они очутились на траве за скамейкой у парадного входа, и под краткий стон упавшего бубна вечные дхармы их, изначальная материя, первичные элементы живота, волнуясь, стихийно соединились.
Он вошел триумфально-легко, как в Парк культуры имени Горького. Так было просторно, что ощутил себя на миг потерянным в этом вселенском цыганском приволье. Меж ног, добавляя чувственности, шевелились травы, ползали ночные недреманные букашки, и, чудилось, разгуливал свободный степной ветер, или это веял беглый сквозняк, порожденный слиянием аур…
«Нирвана! Нирвана!» - повторял он про себя. «Скажи вслух, - поощряла Рая. – Ты в целом прав, хотя нирвана куда глубже».
Кузя растерянно остановился, замерев, как бубен. «Не в том смысле, - утешила она, увлекая к недвижному колесу обозрения, - Совсем не в этих измерениях. Твоя седьмая чакра хороша, но нирвана - это глубина полного покоя, блаженство единения с божеством»… Они улеглись в люльку, которая вскоре раскачалась, как плоскодонка среди бурных волн.
«Ты мой чакравартин, вращатель колеса, покажи мне семь чудес», - путано и сбивчиво зашептала Рая на ухо. Впрочем, он понял, но в самом затрапезном смысле, устремившись изо всех сил к этому магическому числу. Уже голова шла кругом от нирваны, дхарм, аур и чарок, выпитых в значительно большем количестве, нежели семь.
Ему вдруг показалось, что колеблется земная ось, что он одинок в люльке, а Рая покинула его. В отчаянии Кузя задремал, достигнув кое-каких глубин покоя, а, пробудившись, увидел - светает, и Рая рядом, вновь на земле, с бубном под мышкой…
Наверное, виной тому бродячая цыгано-индусская кровь, но все их следующие свидания проходили тоже на вольном воздухе, главным образом в парковых зонах, - в Абрамцево и Коломенском, в Петровско-Разумовском и Останкино, в Кусково и Сокольниках…
А ложем, как говорится, внезапной слабости служили - то развилка древесного ствола, а точнее тысячелетнего петровского дуба, то пень погибшей в наших широтах араукарии, то ворох опавших листьев, а то и случайный приаллейный сугроб, пребывание в котором живо напоминало о моржевании, что освежало чувства.
«Смотри, - говорила Рая, - даже снежинки отзываются, принимая благостную форму шестиконечных звезд». Но ошалевший Кузя едва ли замечал окружающие красоты, зато Рая во время долгих прогулок непременно отыскивала, как белка, какие-нибудь съедобные фрукты-ягоды – рябину ли, калину ли, засохшую прошлогоднюю землянику или яблочко-дичок, - и вкладывала ему в уста, будто редчайшую восточную сладость, эдакий «чко-чок», пробуждавший желания.
О себе она мало чего сообщила. Бывало размышляла, не бросить ли все и не уйти ли в табор. Что ей нужно было от Кузи? Кажется, ничего, кроме общения. Кузя не знал, сколько ей лет, да это и не заботило. Он определял возраст очень примерно – от двадцати до пятидесяти – соглашаясь с Раей, что все зависит от качества сочетания аур.
Как-то после очередного сугроба она грустно пошутила: «Мои родители – Белоснежка и семь гномов. Ты найдешь для меня ваджру»… И не успел еще Кузя задуматься о смысле, как Рая вдруг повинилась, - мол, ее астральное тело, достигнув во время слияния дюжины метров в поперечнике, освобождается, отлетает и вращается где-то на отшибе, обозревая мироздание. «Я все знаю», - просто заявила она, и Кузя не посмел расспрашивать.
Вообще переполненная безотказным сочувствием Рая многому его научила. Можно сказать, перевела Кузю по длинному Крымскому мосту через реку сомнений к новой чувственной жизни - оживила, просветлив, точки, обесточенные когда-то дряхлым портным.
«Глупо лечить куриную слепоту витаминами, - сказала однажды, - Все беды от скованности. Надо открыть, как окна, чакры! Они смахивают на маленькие колеса, вроде этого бубна. И могут быть грозным оружием, если зазвучат».
Рая помогала преодолевать стесненность, отворяя его силовые центры. Когда она медленно и празднично расстегивала Кузе ширинку, сразу откликалась сердечная чакра, колотясь, как сумасшедшая. Затем нагревалось солнечное сплетение, и закипала с урчанием чакра-хара в глубине живота. Вставали торчком волосы на макушке, прозревал третий глаз меж бровей, и тогда вблизи крестца с треском распахивалась седьмая, ответственная за половое влечение. Лишь волевая у основания горла не подавала признаков жизни. «Да черт с ней, - ободряла Рая, - Хватит тех, что в работе. Ты, Бубенчик, горяч и нежен. Умеешь угождать и подлаживаться, попадая, куда нужно, делая удобно и приятно. Этого уже предостаточно»...
Решительно и бесповоротно вскрыв, точно консервную банку, Кузю, она показала, как влиять силовой волной на чужие чакры. Первый урок проходил в Коломенском у петровского дуба, так что пришлось немедля устроиться в развилке.
В общем, Кузя до краев наполнился страстями – началом и основанием всякого движения и деяния. Он вроде бы понял, что стоит лишь метко направить из седьмой чакры возбужденные чувства, как возникает отклик. Но оказалось все не так-то просто… «Волна, идущая прямо от крестца, слишком вульгарна и резка, отпугивает, как запах скунса, - объясняла Рая, мерно постукивая по-шамански в бубен, - раз-два-три! – словно разучивала с ним фламенко, - Сначала облагородь, пропустив через всего себя, снизу вверх, к третьему глазу, откуда уже можешь выпускать, прицелившись, наружу».
Под ее присмотром Кузя оживил в общественном транспорте полным-полно замерших, будто сломанные колеса обозрения, чакр, накатывая на них волны, - клокочущие и бодрые, укрывающие влажными облаками тех, кого он хотел. Может, неосознанно избирал мало устойчивых, но именно они составляли большинство.
Конечно, до смычки дхарм в транспорте дело не доходило. Впрочем, уже сами ответные волны, приносившие аромат единения чувств, доставляли наслаждение. Это напоминало купание в шторм, когда и берега-то не видишь, а лишь представляешь, каков он, отчего становится еще желанней. Словом, было невероятно любопытно и волнующе - куда более, нежели обыденное попрание этого брега, окончательное в него проникновение, за которым возможно и разочарование.
Чуя, что теперь перед его волнами вряд ли кто устоит, Кузя подкараулил неподалеку от школы учительницу биологии, покупавшую в булочной торт. Слишком увлеченная тортом она сдалась не сразу - с третьей волны, опутавшей ее спиральными завитками, избавиться от которых уже не было сил. Она поглядела на Кузю совсем иначе, чем в школьные годы, - будто бы не прочь поставить пятерку. У нее и дыхание сперло, когда Кузя дотронулся до руки, чтобы поднести сумку.
Пока шли к дому их ауры всецело сблизились, а дхармы так взволновались, как стадо овец перед грозой. «Не хочешь ли чаю, кофе? – томно кивая на торт, спросила она у подъезда, – Или теперь предпочитаешь что-либо покрепче?» «Может, в другой раз», - отвечал он, крепясь, и нежно коснулся губами ее щеки.
У трамвайной остановки оглянулся. Биологичка смотрела вслед, присев на лавочку, подобно размягченной скифской бабе. Кажется, задумалась, наконец, о жизни, хотя прежде только и делала, что научно рассказывала о ней да требовала правильных ответов, выставляя за неверные длинные ряды двоек, напоминавшие кудрявую, но мертвую зыбь.
А где их вообще-то взять, верные? Если и впрямь как следует осмотреться и поразмыслить, то лишь руками в недоумении всплеснешь. Кузе стало вдруг ясно, что училка долгие годы намеренно и садистски захлестывала весь класс разрушительными биоволнами. И он разом освободился от безумного отроческого помрачения. Его увлекал к чувственной любви Эрос, одухотворяющее начало, звавшее к восхождению в круг понятий, замыслов и представлений, к созерцанию истинно сущего – добра и красоты. Так он сам высказался, начитавшись энциклопедии.
Эта история нежданно-негаданно огорчила Раю. «Надо же, тетку подстерег! Где тут добро и красота? Похоже на мерзкую, подловатую месть. Не ожидала от тебя, - говорила, будто била в бубен, - Твое предназначение собрать по буквам слово, которое будет в начале нового мира! А ты чем занимаешься? Остынь с волнами-то, а то скоро штиль придет»…
Кузя хорохорился, пытаясь оправдаться, но ощущал-таки стыд, вроде срамоты, а вместе с ним и какое-то тихое охлаждение. «Чушь полная – слово, буквы, начало мира, - думал он, - Заносит ее, как Белоснежку с гномами».
Однажды поздним осенним днем Рая привела его в дом на Живом переулке. «Тебе здесь будет хорошо, - сказала она, - Узнаешь свое подлинное имя, а, может, и сущностные глубины», - познакомила с людьми, и оставила. То есть исчезла внезапно, как появилась когда-то на Крымском мосту. В театре «Ромэн», куда все же зашел Кузя, ничего толком о ней не знали.
Он грустил, гуляя по парковым зонам, усаживаясь на знакомые пеньки и приникая к деревьям, от которых еще исходили едва уловимые Раины волны. Хоть и тронутая цыганка, а сильно сроднился с ней Кузя.

Туз 

В особняке на Живом переулке, где ваялся некогда рабочий с колхозницей, приняли Кузю, как обычно, за своего. Едва переступив порог, он увидал именно эту знаменитую статую, не только натурально в двух лицах изображенную, правда, без молота и серпа, но и радушно к нему изрекавшую: «Покайся, ветхий человек! Совлеки греховное облачение!»
Воистину, все тут были в белоснежных врачебных халатах, одетых, кажется, на голые тела. Вообще внутри дома оказалось куда светлее, чем на осенней улице, - от белых одеяний и медицинских шкафов, наполненных сияющими хирургическими орудиями, от стеклянных стен и потолка, через которые мягкое уже солнце било, словно сквозь лупу, обрушиваясь на антресоли, где буйно цвели и плодоносили лимон, апельсин и китайская роза.
Покуда Кузя переоблачался, размышляя о цене покаяния, дама-колхозница, подавшая халат, участливо его разглядывала. «Посмотрите, какой лик! Какая асимметрия!» - воскликнула, наконец, указывая скальпелем на Кузину физиономию. «Да, Липатова, явная несоразмерность! – почти согласился с нею бородатый рабочий в хромовых сапогах и феске-кипе, назвавшийся Филлиповым, - Двуликий Анус! Божество начала и конца, входов и выходов»… «Грубые шуточки! – хмыкнула Липатова, ткнув легонько Филлипова скальпелем в зад, и обратилась к Кузе, – Не обращай внимания. Он душевный мужик. В нашем участке все душевные люди с порывом к духовному!»
Признаться, Кузя не уловил грубости, как, впрочем, и самой шутки. Не понял, в чем тут соль. Ну, Янус, так Янус – все же божество. Ему показалось, что здесь и впрямь сердечная и отзывчивая земля обетованная – небольшая, но вселенская, потому что царил на ней полный, хотя и мало населенный, экуменизм.
Случайно-неслучайные люди собрались на участке подножий. Помимо Филлипова с Липатовой тут обитали Вера, Надежда, Любовь, покуда неразличимые в белых халатах, да заведующий всем пространством милый профессор дядя Леня с легчайшей фамилией Лелеков, бесшумно порхавший где-то по снабжению.
В этом краю посреди Москвы реставрировали все, доставленное без разбору отовсюду, – иконы и фарфор, картины и фрески, оружие и канделябры, мебель и книги, альфрейные росписи и ветхие облачения, самовары и прочую посуду, а также пьедесталы и подножия, - православное, иудейское и мусульманское, католическое, буддийское и зороастрийское, манихейское, индуистское и синтоистское, шумерийское и язычески-поганое…
Реставраторы, кажется, упивались таким вавилонским замесом. Впрочем, именовали свой дом и самих себя исключительно по-русски – участок подножий и восстановители. А иной раз и того сильнее – подвижники-воскресители. Бывало, обнаружив на улице жалкого паршивого котенка или какой-нибудь квелый табурет на свалке, а то и просто увядший лопух под ногами, сразу намечали пути воскрешения, которое нередко удавалось.
В первый же день Кузя получил со склада обширно-плоский фанерный ящик, где хранился заклеенный намертво холстом пласт штукатурки из конхи калязинского храма, затопленного в смутные времена. Кто тогда умудрился снять его со стены и что на нем изображено, было неизвестно, поскольку все документы погорели. Словом, приступая к удалению холста, напоминавшего погребальную пелену, Кузя впервые чувствовал себя истинным пионером.
Хотелось, конечно, как можно быстрее добраться до росписи, однако идти пришлось неторопливо, ставя на каждом шагу долгие размягчающие компрессы. Пелена мучила, как непролазные джунгли, все жилы вытягивала. И Филлипов обучал Кузю не только восстановительным приемам, но и терпению. Показывал, как скальпель держать, чтобы не зарезаться и не содрать всю живопись до штукатурки. «Это все же не нож и не вилка, - наставлял он, - Возьми нежно, как Пушкин брал гусиное перо».
Утро в участке подножий начиналось с Часа умного безмолвия, когда все старались прочувствовать сердцем то, что делают, и вознести молитву какому-нибудь Господу, в зависимости от того, над чем работали.
Иногда, вопреки названию часа, Липатова читала вслух Владимира Соловьева или «Этносферу» Льва Гумилева, Софью Блаватскую или «Жизнь после жизни» Моуди, отца Сергия Булгакова, а чаще «Иконостас» Павла Флоренского, книжный портрет которого очень напоминал Филлипова. О таких лицах сказано коротко – не судите, мол, по ним, братцы. Можно, конечно, не судить, если очень настроиться. И тогда каждое слово, от него исходящее, звучит неожиданно, как дар Божий. «Заклинаю вас, дщери Сионские! – восклицал Филлипов. – Не переварите яйца! Молю, не круче, чем «в мешочек»…
Позавтракав, садились за преферанс. Еще в раннем детстве бабушки научили Кузю играть в карты, и тогда он легко угадывал любую, извлеченную наобум из колоды. Со временем разучился, но тут вновь кое-что воскресло. Кузя раз за разом играл «восемь бубен». И все шутили, как могли,– «Бубны дело поправят. Бубны – люди умны. Не с чего ходить, так с туза бубей». Словом, бубнили без умолку. Прежде Кузя и не думал, что он из молчунов, а тут с удивлением заметил – большинство говорит куда чаще и куда умнее, нежели он.
За преферансом мысль обостряется, выдавая неожиданные перлы. Профессор дядя Леня, хватанув три взятки на мизере, присвистнул: «Фью-ю-ю! Ну, ладно - мир создан словом, а все мы крохотные буковки, звучащие на разный лад». «А я как?» - скромно спросил Кузя. «Ту-у-у-у!» - изобразил Лелеков гудок скорого поезда. «Ты просто Туз!» - уточнила Липатова. «Бубей! - завершил Филлипов, - Бог метит шельму вдруг, без предпочтений!»
И ему вручили белый камень с новым именем, принятым благодарно, поскольку данное от рождения тяготило с тех пор, как вся страна услыхала про Кузькину мать. Не отказался бы, конечно, от Ферапонта, Ануфрия или Мефодия, которым «ф» сообщало величавую мягкость. Но и Туз звучал неплохо, коротко и грозно, как удар кулаком под дых или вскрик бубна, - придавая бравости и лихости.
За неторопливым преферансом случались и глубокие беседы о мироздании. «Какая бы наша бесконечная Вселенная ни была, плоская, яйцеобразная или гиперболическая, а в каком, скажите, пространстве она находится? – вопрошал Филлипов, - Что над ней или ниже? Что вокруг!? Каково подножие и где основание?»
Туза тогда поразило, что Вселенная может быть плоской. Еще бы яйцом, даже преувеличенным, куда ни шло, но плоскую, как лист бумаги, не мог представить. Загоревав от непостижимости, впервые напился. И Липатова, подавая рассол, утешала: «Что такое тело? Всего лишь тень духа, его плоское изваяние! Вообрази себя квадратом, который живет в двух измерениях, долготе-широте, и никогда не почувствует третьего, если оно само не даст знать о себе, подобно тому как красное смещение от далеких галактик намекает, что Вселенная расширяется».
Эти слова и впрямь отвлекли Туза от телесных мучений - бубен в голове смолк, однако взволновался дух. Да тут и Филлипов заговорил об исхождении Духа Святого от Бога-сына, то есть о «филиокве». А Липатова уточнила, что от некоторых дочерей тоже исходит. И Туз явственно почуял этот идущий от нее волнами дочерний дух.
Липатова, если честно, интересовала его куда больше, чем плоско-бесконечная Вселенная. Хотелось бы получить какой-нибудь намек на возможность нового измерения их отношений. Но рядом всегда был Филлипов, сообщавший не к месту, что Господь дает человеку то, чего у него просят. И строятся, мол, прежде всего, башни вавилонские, но не дух, который как раз умаляется. Уже царства мира – чаши переполненные! К чему стремится человек, то и обретает сторицей! Не думает о душе, а только ищет кумира, идола, вождя и - получает… На этом Липатова прерывала, и воцарялась космическая тишина на участке подножий – все погружались в работу, используя куриные яйца для укрепления, а для расчистки спирт-ректификат - «выпрямляющий сердца», по словам Лелекова.
Из этого спирта Филлипов и Липатова, неразлучные, как рабочий с колхозницей, готовили яичный ликер под названием «судья», замораживая потом в холодильнике, так что приходилось ковырять ложками. Липатова ловко била яйца, проникая в зрелое лоно, отделяя белок от желтка. Играючи всколыхивала на ладони нежное райское яблочко, вроде глазного, и вдруг аккуратно пронзала скальпелем, выпуская лучащуюся солнцем йему из съеженной кожицы. После чего Филлипов хватко и бурно все взбивал кривым экстрактором для удаления зубов. «Каков орел! - восхищалась Липатова – Настоящий гоголь-моголь!» Он и впрямь напоминал птицу, но не орла, а редкого черного журавля в кирзовых сапогах и красной ермолке.
Каждый день рождения, а также именины, каковых на одного человека приходилось по нескольку, отмечали тут с раннего утра. Пока профессор готовил легкие, как облака, картофельные оладьи, уже накрывали стол в маленьком дворике, куда вели огромные ворота, через которые выносили когда-то рабочего с колхозницей.
Кроме яблоней в этом райском саду склонялись над столом вишневые, персиковые и гранатовые деревья. И вполне ощущалась нирвана, отделенная от остального мира красной кирпичной стеной Управления пожарных команд. Здесь Туз впервые услышал от Филлипова о «Песнях песней». И сразу прочитав, - благо, оказались короткими - понял, что люди в древности были не глупее нынешних. А главное, чувствовали то же, что и тридцать веков спустя. Чувства не меняются. Или очень незаметно. Например, в сознании Туза «Песни песней» плотно совпали с учебными свистками брандмейстера. И с тех пор, заслышав пожарных, он неизменно вспоминал царя Соломона - «На ложе моем ночью искал я ту, которую любит душа, искал ее и не нашел».
Начав выпивать, Туз подзабыл о своем волновом оружии. Пытался раз окатить волной Липатову, но не слишком-то уверенно, стесняясь Филлипова. В общем, волны его тут бездействовали. Либо особняк был так ловко спланирован, либо мешали культовые древности, но они плохо распространялись. Едва зародившись, сразу угасали, кротко всплескивая рябью у женских подножий.
Зато яичный «судья» без разговору бил прямо в голову. Отметив именины и еле успев развернуть желтые поролоновые свитки, восстановители тут же на них засыпали. Ночью огромное пространство, в котором помещался то ли плоский, то ли кубический, то ли все же яйцеобразный их мир, смыкалось через стеклянные стены и потолок с межзвездным. Посапывали Вера, Надя, Люба, бродили тени православных страстотерпцев, буддийских монахов и мусульманских дервишей, и надо всем висели призрачные серп и молот.
Нередко наведывались в участок археологи, рывшие землю по окраинам страны, где в минувшие тысячелетия процветали славные, а ныне забытые государства – Тохаристан и Бактрия, Кушанское царство и Могольская империя. Распаковывали находки, как посылки от дальней родни, хотя кое-что в них неприятно удивляло. Например, мрачная личина по прозвищу «Кипчак», вырезанная, как определили, костяным ножом из дерева карагач, - такую можно встретить лишь злосчастной ночью в темной подворотне. Не хотелось верить в духовные узы. Зато порадовал зонтик в виде золоченого глиняного таза, укрывавший некогда буддийскую ступу. Но зачем она Будде – для толчения или полетов? «Просветленный на все способен, и ступа ни к чему, - пояснил Лелеков, - Но там, где он ступал, прямо на его следах, возводили алтари, или ступы - кучи земли в переводе с санскрита»…
Частым гостем был хозяин зонтика немногословный, но обширный, как колесо самосвала, любитель ректификата Рарт. Он заходил всегда с одним и тем же редким подарком – азиатским портвейном «Чашма». «Оживляющий родник! Припадал и я к нему однажды!» - говорил неизменно, ставя бутылку на стол, и раскладывал кальки с письменами из раскопок древнего Хорезма. «Это тебе не ребус! – хихикнула как-то Липатова, - То есть напоминает, конечно, клинопись, но современную. Да неужели не видишь известное слово из трех букв на «ха»?»
«Духовности в тебе ни на грош, - махнул рукой Рарт, и, распрямив «судьей» сердце, шепнул Филлипову, - Баба-то явно озабочена». «Архонт, начальствуй на своем раскопе, – ответил тот, - Там измеряй духовность, но в женский храм не лезь!» И Рарт сразу сник, став немыслимо хрупким, а вскоре напился, валясь и падая на кого ни попадя. Уложив его, Филлипов вздохнул: «Эх, натерпелся человек от властей, вплоть до утраты фамилии».
Зимой ворота в райский сад были закрыты и завалены снегом. Сквозь мерцавшие инеем стекла виднелись огни соседних домов, а через потолок, присыпанный снегом, - отдельные и потому несуразные части мигающих галактик.
Как-то в нетрезвом сне Туза озарило некое теплое сияние, наполненное словами, и явился Козьма с гвоздем в руке: «Хоть ты, тезка, и отказался от врожденного имени, а скажу тебе, как брату во Христе, – ничего не бойся, Бог не выдаст, свинья не съест. Господь – это жизнь! Пойми, каков ты, и делай, что присуще, - с восторгом перед бытием, ничего не навязывая и не отнимая у других»… Он пробудился в упоении, осознав, как должен проживать далее, и тут же услышал шепот с антресолей, с места под солнцем, где работали, а затем нередко и ночевали Филлипов с Липатовой. Они шушукались о первородном грехе. Частенько беседовали об этом грехе, суть которого Туз никак не мог уяснить.
«Как думаешь, долго ли Адам с Евой жили в раю?» - осведомилась Липатова. «Не мало. Больше, чем в нашем мире», - пробормотал Филлипов так, будто опять яйца взбивал. «А есть ли в раю половая жизнь?» - настолько призывно молвила Липатова, что все внутри у Туза опрокинулось. «Ну, это мало вероятно», - вяло ответил Филлипов. «А я думаю – есть! – повысила голос Липатова, - По крайней мере, у прародителей точно была. Они и рай-то покинули, чтобы продолжать ее без надзора»… Было слышно, как Филлипов, поперхнувшись «судьей», поднялся и закурил: «Что за чушь! Вкусив от древа, они нарушили заповедь. Их выгнали из рая, как высылали из Британии преступников в Австралию». «Глупости! - разгневалась Липатова, - Грех не в том, что Адам с Евой слопали фрукт, а в том, что избрали новое место проживания. Они нарочно ослушались, чтобы им указали на порог рая – надоело там. Словом, они беглые, а не ссыльные!» «Открою тебе секрет, - мрачно сказал Филлипов, и, судя по долгому четырехпалому звуку, наложил на себя крестное знамение, - Не хотел сейчас об этом, да ладно – истина дороже – помяну всуе имя Божие. Как и предупреждал Яхве, они скончались! Не соблюли установленного поста и умерли в раю и для рая, но не заметили своей смерти, родившись тут же для этого мира», - и он снова шумно выпил, закусив с лимонного дерева. Липатова отметила это с едкой издевкой: «Эх ты, а еще говоришь – ласки твои лучше вина! Тоже мне – судья фигов! Да как ни суди, а без греха не было бы известной нам истории. Ее бурное развитие сам Творец, конечно, замыслил. Какому Господу нужна тишь да гладь, всеобщая благодать!?»…
Туз во всем соглашался с Липатовой и, думая о рае, непременно вспоминал свою потерянную цыганку. Именно такой представлялась ему Ева – гуляющей в парковых зонах с маленьким бубном под мышкой, пускающей время от времени легкие волны.

Второй Иуда 

Вообще-то Туз не ощущал за собой никакого первородного греха. Жизнь казалась ему вполне райской. Он был горд уже тем, что родился в этот мир. Хотя все же на всякий случай старался вести себя примерно, никого не осуждая и всех любя. Возможно, не так, как следовало бы, то есть чрезмерно.
Когда холстинный полог приподнялся, наконец, со штукатурки, взору Туза явилось что-то невразумительное, будто вновь навалилась куриная слепота, сквозь которую еле угадывался бородатый образ в нимбе. Грубо бросалось в глаза лишь слово из шести букв с окончанием «ец», начертанное, конечно, в смутные времена и означавшее крах всему. «Тем не менее, это святой Афанасий, - сказал Филлипов, - духовник Ивана Грозного, проживший сто два года, начиная с шестнадцатого века».
Подошла и Липатова, дыша весенними ароматами, будто цветущий абрикос, испуская свежий, клубящийся дух: «Похоже, что Афанасий, да другой,– поглядела в лупу, - Александрийский, живший в четвертом веке, богослов и автор учения о «единосущии». Ты не слишком скальпелем упирайся, Тузик, – сущность его проявится, когда захочет»… К Великому посту просветлело, и Филлипов с Липатовой увидели теперь старца Мефодия со стилом – брата Кирилла из Салоники, проповедника и создателя славянской азбуки. Образ его, угнетенный надписью, был грустен. Вряд ли предполагал Мефодий, что славяне употребят дарованные им буквы в таких непотребных сочетаниях. Он как бы говорил отсутствующему Кириллу: «Да, брат, опростоволосились мы! Кому, брат, азбуку дали?!»
Под стать монаху Туз отпустил бороду и волосы до плеч. Войти в образ Мефодия было не так-то просто, зато помогало в работе. Перво-наперво затонировал вещее словечко, которое сбивало с мысли и отвлекало, настраивая на игривый лад. «Молодец! – одобрил Филлипов, - Вот это верный ход. А то ведь женщины читают»… Но тут встряла раздраженная постом и вообще воздержанием Липатова: «Не знаю, чем уж так противно тебе это слово? Тоже, кстати, живая история! Истинный вкус, говорил Пушкин, не в безотчетном отвержении, но в соразмерности и сообразности». Почувствовав, что не туда заехала, она продолжила уже с меньшим напором: «Ну, может, здесь оно не по размеру, но в тебе Филлипов говорит, уверена, мужской шовинизм».
Подбадривал Туза и профессор Лелеков, бесшумно налетая в участок: «Чистить, да не перечистить! Выявить, да не перевыявить!» Наконец, в самом начале Страстной недели и впрямь выявился, когда сам захотел, и в каком пожелал образе, а именно никто иной, как одинокий Козьма с гвоздем в руке, будто им и накарябал похабное известие.
«А где Демьян? - строго спросил Филлипов, - Уж не счистил ли, ты, олух, Демьяна?» Он забывался в ту пору, восстанавливая на пару с Липатовой «Тайную вечерю» из Фарного костела, что в Могилеве. Обязался воскресить все лики за две недели, точно к Пасхе, и недосыпал.
Они поспели к сроку, хотя неожиданно возник лишний, тринадцатый апостол. Филлипов, кажется, все-таки перевыявил, вскрыв более древний слой живописи. «Вот, братие, теперь тут два Иуды», - нервно усмехался, теребя кипу на затылке.
Забавно, но второй по счету смахивал на Туза. Все собрались поглядеть и сравнивали, пытаясь отыскать различия. Если и были, то лишь в одежде. «Наш в голубом, а тот в гороховом, - заметил доброжелательный Леня Лелеков, - Хотя такой же кудрявый и рыжий, - ну, разрази меня гром! - точь-в-точь Бубей!»
Сходство неприятно поразило Туза. Он даже заподозрил злой умысел со стороны Филлипова. В тот же вечер взял Новый завет, чтобы разобраться, что к чему, и за ночь проработал четыре Евангелия.
«Один из вас предаст меня, - произнес Иисус за ужином и подал Иуде хлеб, смоченный в вине, - Что делаешь, делай скорее». Тот спохватился и быстренько вышел. Все решили, что за продуктами. Не дожидаясь его возвращения, Иисус поспешил в Гефсиманский сад. Он уже знал свою судьбу, но все-таки молился, чтобы миновала его чаша страданий. А вскоре в этот ночной сад Иуда привел целую толпу с палками и копьями. «Кого я поцелую, тот и есть, - сказал им, - Возьмите его и ведите осторожно». Затем подошел к Иисусу, обнял и облобызал, воскликнув: «Радуйся, Равви!» Когда подступили фарисеи и слуги первосвященников, апостол Петр выхватил меч и отсек одному ухо, намереваясь сражаться. Но Иисус утихомирил: «Как же иначе сбудется писание, что так должно быть? Вложи меч в ножны; неужели мне не пить чашу, которую дал мне Отец?» Его бы защитили, конечно, двенадцать Легионов Ангелов, но замысел-то был другой – показать, что смерть в этом мире побеждена. Страшна, как пугало, но если подойти поближе, - огородное…
И Туза к утру осенило. Он понял тайну вечери. Вот в чем дело - Иисус, не желая тянуть с чашей, убедил Иуду сдать его первосвященникам. Это был секретный, неизвестный другим апостолам, договор. И деньги-то Иуда взял только затем, чтобы все выглядело правдоподобно, иначе бы вряд ли поверили. Наверное, равнодушно пожал плечами: «Ну, сколько не жалко». Ему и выдали ничтожные по тем временам тридцать серебряников. Заранее условившись с Иисусом о месте встречи, привел фарисеев. Он заклинал их бережно обращаться с Учителем. Мог бы издали указать перстом, однако подошел и поцеловал Иисуса – вот, мол, я все исполнил, как Тобою сказано. Конечно, Иуда не понимал до конца смысла Христовой просьбы, не догадывался о последствиях. Он думал, что Учитель обратит первосвященника Каиафу в свою веру. А когда увидел, как пошло дело, ужаснулся, бросил деньги и повесился. В любом случае он не предавал, а передавал Христа в руки Отца Небесного. Но «мир возненавидел его, потому что он не от мира сего», - заключил Туз, изложив свое открытие за утренним «судьей» в участке подножий.
«Однако заворотил ты, батько, - вздохнул Филлипов, недолго подумавши, - Красиво! Много причастных и деепричастных оборотов. Может, в Могилеве так оно и было, но не в Иерусалиме. Прочитайте внимательно, юноша-Валет, главу семнадцатую, стих двенадцатый от Иоанна, где сказано: «никто из них не погиб, кроме сына погибели». А также от Марка, дословно повторившего Матфея: «но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается; лучше было бы тому человеку не родиться». «Ах, Филлипов, ты книжник и фарисей! - вскричала Липатова, вставая на сторону Туза, - Это речено в назидание, о предательстве вообще. И сам Иуда, разумеется, не принял слова Христа на свой счет, поскольку шел исполнять уговор с ним. Он хотел, как лучше! Сам погляди, какое у него доброе лицо – точно, как у нашего Тузика. И та же, кстати, ассиметрия»… «Нам не дано предугадать, - запел Филлипов, начинавший ближе к весне изъясняться тютчевскими строками, - как слово наше отзовется!»…
Конечно, человек далеко не всегда слышит и понимает, что именно хочет сказать ему Господь, - слишком часто толкует превратно. Например, исходя из бабушкиных намеков, Туз считал себя внуком Маяковского. Филлипов по каким-то бумагам - потомком известного булочника. А Липатова по паспорту – сестрой писателя. Но так ли все в этом мире, как кажется?
Работа восстановителя недаром считалась вредной. Не только потому, что ухудшалось зрение и обоняние. Главное, портились мысли. Замутнялись по многим причинам. И восстановителям причиталось ежедневное молоко, которое получал Лелеков в ближайшем гастрономе на Зубовской площади. Каждый день ходить туда было глупо. Часто он пропускал пару недель, а то и месяцев, чтобы затем набрать на молочные деньги долгоиграющих продуктов, вроде шпрот, тушенки и сгущенки. Но как-то перед восьмым днем марта в магазин послали Туза. Был солнечный ангельский день – такой, в который хорошо воскреснуть для новой жизни.
«Еще земли печален вид, - заметил с утра Филлипов, сняв феску, - А воздух уж весною дышит! Пора, братие, брать билеты на поезда», - и уехал в кассы дальнего следования, что на набережной неподалеку от Крымского моста. А Туз – в гастроном на Зубовской.
То ли настроение у всех в магазине было уже весеннее и торжественное, но приняли его, как родного ревизора. Завскладом, свежая и душистая, словно мимоза, барышня, беззастенчиво прижимаясь к Тузу на узкой лестнице, привела в сокровенный подвал, где он увидел много чего такого, не умещавшегося в его простую двумерную фигуру, - например, копченых угрей, осетрину, сервелат и салями, баночное пиво и баварские сосиски...
Ну, право, никак не может плоский квадрат представить подобное ранней московской весной середины семидесятых двадцатого века! Туз пустил такую восторженную волну от крестца, прямо из седьмой чакры, что завскладом охнула. Грубая застойная стихия буквально смела ее без лишних слов на мягкие брикеты чернослива, где она смиренно отдалась, жмурясь и зажимая рот подвернувшейся под руку маргеланской редькой. Словом, щедро и сполна снабдила всем, чего Туз пожелал, заставив потом расписаться всего лишь навсего в амбарной книге за получение трехмесячной нормы молока на весь отдел подножий. Он даже прихватил на память маргеланскую редьку с пунцовым отпечатком губ и тридцатью зубами завсклада.
Как древний гунн, увешанный трофеями, еле доплелся на Живой переулок, смутив там Веру, Надежду, Любовь.
В тот же удачно начавшийся день нарядная, как райская птица алконост, Липатова в отсутствии Филлипова попросила перенести через обширную и глубокую лужу перед крыльцом. Она обхватила шею, заглядывая в правый глаз, окутав прелестным своим духом, и Туз поднял ее, как початую банку пива.
«Ты читал «Лествицу, возводящую к небесам»?» - шепнула ему на ухо. «Зато я знаю, что нашли детеныша трицелопопса», - отвечал Туз с придыханием, неся ее, словно тень духа, плоское изваяние, и уже дошел до середины, когда ощутил немыслимое бремя, точно поднялся на пирамиду,– ноги подкашивались, руки разгибались – эфирная с виду ноша оказалась вдруг непосильной, будто обрела еще одно измерение.
Насколько мог бережно Туз положил ее в лужу и замер рядом, не понимая, как теперь вытаскивать, с чего собственно начинать, за что хвататься. Ему ни разу не приходилось доставать девушку из лужи.
Липатова с виду не слишком обиделась – ни слез, ни ожидаемых воплей. «Именно здесь мое место, - сказала она, скорбно оглядевшись, - По заслугам мне воздается – за дурные мысли и влечения». Поднялась и, не отряхиваясь, побрела в сад. Туза поглотила благодать сочувствия, он устремился следом, проникновенно запев романс «Прощание с умершей возлюбленной», но и этим не тронул Липатову - глядела она отчужденно, нюхая молодые листочки, поковыривая кору на яблонях. И с тех пор долго общалась с ним без всяких намеков, чисто дружески.
Вообще Туз не очень разумел знаки, которые ему подавали окружающие, а также свыше. Не мало времени ломал голову и над этим печальным случаем и равнодушным взглядом. Лучше бы кратковременная истерика, думал он, чем такое отторжение. И вот однажды его все же осенило - ведь отяжелела Липатова от желания! Испытывала, по плечу ли такое вожделение Тузу, вынесет ли. Конечно, это была проверка, вроде теста, который он, увы, бесславно провалил.
С наступлением весны Филлипов переключался на поэзию, забывая холодную прозу, и не утолял жажду Липатовой. «Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал, - говорил заунывно, как псалмопевец, - Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»… И все понимали, что пора туда, где слышна горлица, где цветы на земле. И собирались разъехаться в разные концы, которые ныне отпали, отвалились, чтобы поднимать из пепла и сохранять на местах всевозможные древности.
Перед дорогой, когда уже сидели на чемоданах, рюкзаках, котомках и ящиках с восстанавливающими веществами, Филлипов затягивал: «Грустный вид и грустный час – дальний путь торопит нас. Вот, как призрак гробовой»… «Иди ты к лешему!» – прерывала Липатова, но он все же заканчивал вполголоса: «Путь далек – не унывай!» После чего все вставали и бесконечно расцеловывались в дружеском хороводе.
Дом на Живом переулке опустевал, мертвел, и стеклянная крыша словно прикрывалась куриным веком. Его обитатели убывали по разным направлениям.
Но с какого бы вокзала ни уходили и куда бы ни шли поезда, отправлявшиеся обыкновенно ближе к вечеру, на утро какого-то дня над ними обязательно нависала, запрокидываясь, огромная, замахнувшаяся мечом Родина. Страшная, но зовущая мать, дававшая покой и подавлявшая исполинской властью.
Туза сразу обуревало желание выпить напоследок, а затем, расцеловав подошвы, сложить покорно виновную голову для усекновения.
Подобно каменной скифской бабе Родина притягивала, но в то же время хотелось сбежать от ее подножий как можно дальше, на окраины мира, как поступил, вероятно, рабочий с молотом. Оставшаяся без отчизны Родина-мать, разогнув в сиротстве серп до величин меча, глядела грозно вслед с кургана.
За ней распахивались степи, моря, а затем и пустыни, укрытые весенними маками и тюльпанами.
Хороши были эти пространство и время, но и они вытекли почти без остатка, раздельно, как белок и желток из умело разбитого Липатовой яйца.

Лествица
Несмотря на болезненную бдительность привратников, Туза пускали во все закрытые для посторонних дома - журналистов, литераторов, музыкантов, актеров, зодчих, шахматистов, кинематографистов, художников, Чехова и даже академика Сергеева-Ценского. Всюду требовалось хоть что-нибудь восстановить или хотя бы сохранить, начиная с обстановки и кончая отношениями.
Особенно привлекал старинный особняк на Гоголевском бульваре, где некогда встречались заговорщики-декабристы, а ныне, будто рухнувшие кариатиды, лежали под колоннами у входа, ожидая восстания, уже высказавшиеся до дна живописцы, графики и скульпторы.
Переступив через них, надо было взойти по парадной лестнице и повернуть налево в едва приметную дверь, за которой открывался тихий, уютный ресторанчик. Хотя в начале вечера дыхание здесь бывало стеснено, поскольку некстати забредали чуждые офицеры из соседнего Генштаба, мнившие себя, возможно, наследниками мятежников.
«От этих блядей никакого проку, - толковали художники, - Недаром им жалованье положено, а не заработная плата. Жалованье - звучит как подаяние! В царской армии, конечно, было офицерство, а это быдло безграмотное. Поглядите на их, с позволения сказать, лица - разве есть тут Скобелевы или Брусиловы?»
А кто-нибудь из штабистов обязательно кивал на художников: «Устроились - свой дом у них с рестораном. Тут и прожигают жизнь - ни шиша для блага страны! Вымирающий вид! Нацарапают квадрат на фоне и гребут тысячи, дурят народ. И ведь ни одного Репина среди патлатых развратников, не говоря уж о Шишкине. Да что там – сейчас даже красок таких нету, как раньше»…
И неминуемо возникали потасовки, быстро однако завершавшиеся общей выпивкой за сдвинутыми столами, где сразу находились новые шишкины и даже верещагины, современные брусиловы, а позже и суворовы с кутузовами.
Туз не любил побоищ, а рукоприкладство признавал лишь нежное, обхаживая с деловым прицелом мажордома Нинель Ненельевну по прозвищу капитанша. Она вела особый вахтенный журнал, куда записывала количество выпитых в долг рюмок. Нинель доверяла Тузу, давая ссуды без процентов. Даже нетрезвым взглядом различал он издали ее грудь с золотыми галунами в виде якорных цепей, которые каждый вечер ритуально трогал пальцем. Если промахивался, Нинель подбирала его и отвозила к себе домой.
На животе у нее была вытатуирована трехмачтовая шхуна и шаловливый двухвесельный ялик на попе. Впрочем, под песню Глории Гейнор «Я выживу» она лежала задумчивая и отстраненная, точно кормчий, размышлявший о судоходстве в опасных водах.
«Ты так похож на одного боцмана, утопшего в Карибском море», - сказала как-то с чувством. И Туз тогда понял, что все они, эти чувства, пошли, видимо, когда-то на дно вместе с тем боцманом. Он постарался вытащить их на поверхность, так взволновав ее и взбуробив, словно Тихий океан циклоном «Эль Ниньо», и одолел-таки Нинель девятым валом.
Она охала и ахала, сама на себя дивясь. «Ах, прямо в райское яблочко! Добрался! Ох, в белый мой налив! Угодил! Какой ты удобный да радушный! Останемся сегодня дома. Я ведь не какая-нибудь там холодная котлета»…
Позвонив официанту Адольфу, сообщила, что приболела, и распахнула холодильник, от содержимого которого Туз остолбенел, чем сразу же воспользовалась Нинель, запев без промедления, как сладкоголосая сирена. А потом прослезилась: «Быть тебе в раю за твою доброту! Теперь, пожалуй, перетрахаю всех художников, а затем и штабистов!» Даже спросила, с кого лучше начинать, – с живописцев, графиков или скульпторов? Так что Туз не жалел об усердии, надеясь на еще более щедрые ссуды и списание старых долгов.
Подчас волны его исходили эдак самопроизвольно, безнадзорными кругами, захлестывая кого ни попадя, вроде Адольфа, известного во всех московских домах небесной голубизной. После двенадцати, когда ресторан закрывался, и оставались самые надежные заговорщики, чинный Адольф сразу оборачивался добрейшим Адиком, выходившим с кухни в одних лишь плавках и «бабочке», но с полным подносом недоеденного и недопитого.
Присаживаясь за стол, рассказывал душевно, словно оправдываясь, как был совращен во время оккупации Симферополя неким эсесовцем Фрицем. Тут возникала путаница. То ли немец полюбил Адольфа за великое имя, то ли сам перекрестил в честь вождя, надеясь, что у мальчика будет славная судьба, – Туз не понимал, поскольку Адик сбивался и всхлипывал, вспоминая, как на его глазах расстреляли Фрица. Так или иначе, но имя не сработало. Может, в Германии Адик и достиг бы высот, а в косном отечестве, напротив, опустился почти до уровня полового.
«Не было у нас в домах деревянных полов, а только земляные, - издалека и туманно объяснял он свое падение, - Не мыли их, а только выметали. Обычно-то половицы поют, говорят, напоминая ребенку, кто он таков в этом доме и мире. А что может сказать земля? Молчит, мать ее сырая! Отсюда незнание своей природы. Словом, полная неразбериха, - вздыхал Адик, заглядывая в глаза и норовя погладить руку, - Нет, мне нравятся женщины, но мальчики больше»…
Конечно, эта трогательная половая догадка хотя бы с исторической точки зрения не выдерживала – трудно вообразить, насколько растеряны были древние люди до тех пор, пока не появились в домах деревянные полы. У Адика, впрочем, имелась про запас еще теория о тайном нацистском плане «Перверсо», по которому фашисты нарочно развращали большевистских детей, дабы на долгие годы снизить рождаемость в стране. «Но я не поддался, - гордо, как орден, поправлял «бабочку», - У меня четыре дочки-красавицы на выданье. Поехали ко мне в гости, сейчас познакомлю!»
Как-то он уговорил безусого лейтенанта, которого с тех пор не видели в доме на Гоголевском. «Так ты, братец, всех штабистов отвадишь!» - поощряли Адика художники.
Но Туз опасливо решил возвести плотины, чтобы большую часть силы, исходящей из седьмой чакры, превращать во что-нибудь полезное, в какое-нибудь электричество, озаряющее внутреннюю жизнь. Увы, никак не удавалось - запруду то и дело прорывало, особенно во время выпивки и на другое утро. Тогда волны накатывали неумолимой чередой, устраивая сущий потоп и весеннее половодье.
Ну а в Крыму, куда его отправили восстанавливать для первого раза не слишком ценную и не очень-то древнюю старину, их мощное движение смело последние условные преграды.
От Симферополя, вспоминая горькую судьбу Адольфа, он ехал до Гурзуфа на такси, которое стоило тогда дешевле маргеланской редьки. Предстояло возродить знамя «Артека», прогрызенное то ли мышами, то ли пионерами. Как только впереди показалось море, Туз разволновался и еле отбился от пышноусого таксиста, предлагавшего снять флигель по рублю за стуки.
Он сразу отправился на городской галечный пляж, где дал волю своим любовным волнам, и ближе к вечеру полонил черноволосую и гибкую, как розгу, барышню, с не очень-то подходящим для нее именем Наташа.
Словно небольшой, но уверенный в своих силах буксир, Туз углубился в тихую с виду Наташину гавань, однако тут же ощутил себя утлым яликом среди взбудораженной стихии.
Сидя на нем, Наташа весело разглядывала через окно лежащих на пляже и время от времени что-то вскрикивала по-татарски, приходя в неистовство, извиваясь и содрогаясь, как нагайка, всей плотью. Не хватало только тюркской музыки Бородина.
Она долго не отпускала Туза на волю, приговаривая: «Что ты рвешься, как голый в баню? Не растабаривай! Еборзишь, так еборзи, как след, мою мушмулу!» А затем открыла истинное имя, так возопив, что загорающие перевернулись: «Я, блядь, Найзиба! Найзиба я!» Как Иоанн лествичник, взошел он с ней под татарские небеса.
По правде говоря, Найзиба раскрыла Тузу не только свою бухту и настоящее имя, но и само состояние воистину пылающей страсти, именуемое красивым греческим словом «оргао», которое берет начало в таинственном богослужении Дионису. Туз даже заглянул потом в энциклопедический словарь, прочитав, что оргазм - это «высшая степень сладострастного ощущения в момент завершения полового акта». И удивился – почему в «момент», когда Найзиба буйствовала больше часа.
Он слыхал, конечно, что женщинам тоже присущ оргазм, но мало о нем задумывался, не обращая особого внимания. Да просто не сталкивался с подлинным лицом к лицу. Так всякий знает о землетрясениях и ураганах и даже ощущал, возможно, их отголоски, но далеко не каждый бывал в эпицентре.
После половецких плясок, затронувших самые сущностные глубины, Туз стал куда участливей и отзывчивей к проявлениям этого сверхвзрыва. Правда, по началу предположил, что это чисто татарское свойство, но вскоре удостоверился, что вполне международное, и уже жаждал извлечения звуков, стараясь достичь полной громкости, раскочегарить, как говорится, на всю катушку.
В Алуште во время расчистки спальни писателя-академика Сергеева-Ценского, исполненной в виде ребристых серебряных раковин, познакомился с венесуэльской мулаткой Кончитой. Дом был закрыт, но Кончита сказала, что как член христианско-социальной партии КОПЕЙ, оберегающей ракушки, непременно желает осмотреть, а по возможности испытать все предметы гарнитура. «У нас в реке Ориноко, - отметила она, - водятся точно такие же».
Туз полюбил кукурузные лепешки, которые Кончита пекла каждое утро в течение недели, пощелкивая деревянными кастаньетами в виде ракушек. Он пел ей «Беса ме мучо», узнав, что это означает буквально – целуй меня много. За семь дней очень углубил свой испанский и повысил качество повсеместных «бесо». А Кончита проявила интерес к слову «страда» из романа академика. Как смог, Туз объяснил на их же примере: «Это вроде такой страсти, которая понуждает к труду. У нас с тобой страда в Алуште, а у него была, видимо, своя - Севастопольская».
«Я чувствую себя танцовщицей болеро на пике Боливара», - красиво говорила Кончита, кончавшая факультет конхологии в Одессе. Когда они лежали на ребристой академической кровати, во взоре ее отражался весь путь по лествице – от ступеньки к ступеньке. Тузу казалось, что он смотрит снизу, хотя был наверху. Лицо Кончиты поспешно отдалялось, становясь серьезней и бледнея от набранной высоты, как от внезапной боли. И вот с коротким вскриком и широко раскрытыми глазами словно бы падало на руки Туза. «О-о-о-й!» – выдыхала Кончита с нежным удивлением, будто наткнувшись случайно на шоколадку под подушкой или на жемчужину в раковине. И теряла на краткий миг сознание, захлопываясь, как устрица.
На прощание подарила монетку «боливар», сказав: «Ты так похож на мою первую любовь – одного мексиканского анархиста. Только тот в отличие от тебя – брюнет»…
В душу и тело Туза надолго впилась ракушечная ребристость. Он вспоминал, как раскрывалась Кончита, будто мягкий и податливый плеченогий моллюск, карибская двустворчатая перламутровая жемчужница, укрывавшая его своей мантией.
В Судаке, куда Туз заглянул по дороге в Новый Свет лишь затем, чтобы выяснить, нельзя ли восстановить Генуэзскую крепость, столкнулся на ее развалинах темным предгрозовым вечером с мадьяркой Илоной, приехавшей навестить осевших здесь со времен Угорской Руси родственников.
Она работала в венгерском парке Хортобадь, одно название которого возбудило Туза. Пахло от нее на редкость приятно, как от какой-нибудь юной зверушки, занесенной в Красную книгу. Что-то было в ней, как говорится, генуинное – подлинное и первичное, как в самом море, куда они спустились из крепости и бурно соединились в черных волнах, немыслимо нежных и ласковых, так что Туз готов был, подобно соляной кукле, раствориться в них без остатка вместе с Илоной.
«Отправимся завтра в Новый Свет, - звал ее, - Будем купаться на Царском пляже, где нет ни души». Она кивала всем телом, но, кажется, ни в чем не была уверена. «Рыбка плавает по дну!» – заливисто смеялась, обхватив руками его шею и всплескивая ногами, приникая и отстраняясь лоном. Туз заплыл туда, как доверчивый морской окунек в заманчивую вершу, ощутив себя Ионой в горячем чреве. Она вскрикнула, точно белощекая крачка, поймавшая-таки, чего желала. «Ундина! – шептал Туз, - Нереида!»
И только произнес эти нагруженные древним смыслом имена, как прихотливое море взъерошилось. Поднялся резкий ветер, и выплыл влажный растущий месяц, осветивший веселое лицо Илоны, которое, увы, как и луна, тоже оказалось нечистым, - словно побитое метеоритными потоками. Милая крачка, да уж слишком пестроликая. «Это от османского ига», - шепнула она, отворачиваясь.
Досадно смущенный Туз разом позабыл об окуньках и вершах, о лествицах и Новом Свете. Может, Илона думала, что он звал за моря-океаны в Америку? Но чудовищно расстроилась, даже обозлилась так, что само море исполнилось угорским гневом, едва не утопив Туза, оступившегося в какую-то яму, – лишь нога торчала из пучины, как у Икара, павшего с небес.
Выбравшись на берег, он увидел, что Илона удаляется в гору, - грациозно, будто альпийская козочка. Так захотелось догнать ее и продолжить восхождение в густой тени Генуэзской крепости. Но тут донеслось заглушаемое прибоем: «Сам ты водяной козел! Вообще сволочи вы – русские! Только бы встрять в чужую жизнь, разворошить да бросить!»
Ах, как ему было стыдно, как жалко Илону и вообще всех венгров, подавленных в пятьдесят шестом, но все же глупо тащить ее с собой, если на каждом шагу новые ундины и свежие нереиды.
Малодушно ища какой-нибудь поддержки, он вспомнил рассуждения профессора Лелекова об окружающей среде: «Пока еще ни одна баба в Красную книгу не записана»… Какое никакое, а все же утешение.

Терновник неопалимый
Хотя Туз так не думал. Для него-то как раз весь противолежащий пол помещался на красных страницах. Он стремился поднять каждую возлюбленную, независимо от редкости вида, с пола по лествице, возводящей к небесам. Вместе, об руку, силился достичь последних ее ступенек – высших степеней, заботливо следя за их совокупностью. Ступая на новую, чутко прислушивался к звуку, который она издавала.
Конечно, далеко не все легки на подъем. Когда как получалось, – то по прямой, то по винтовой, то на звонницу, то на колокольню, то на пожарную каланчу с передышками, а то и на маяк, вроде Форосского.
Славистка Джуди из городка Шайенн, штата Вайоминг, затерянного в американских глубинах, приехала в Ялту написать о музее Чехова, мебель которого Туз как раз шлифовал и полировал. Джуди немало лет занималась ранним творчеством Антоши Чехонте. Но любила без памяти и его пьесы, а также систему Станиславского.
Она переспала с Тузом, как с правнуком Чехова, - о Маяковском не слыхала - на узкой и аскетически строгой кровати Антона Павловича, которую иначе как койкой невозможно назвать. А Туз, пожалуй, возлег с ней из уважения к великой стране. Джуди, кажется, сильно выпадала из промежутка между двадцатью и пятьюдесятью. Было какое-то странное ощущение, будто читаешь добрую старую книжку, вроде «Стоика» Теодора Драйзера.
«Твой дядя Ваня в футляре?» - произнесла она для начала образную фразу, специально, видимо, заготовленную для такого случая и разученную еще в штате Вайоминг, где, судя по всему, чего-то такое добывали из недр проходческим методом, поскольку Джуди все время поминала в койке «пит», то есть именно шахту, призывая спуститься туда, как можно глубже.
В чеховском доме она до того прониклась тамошним духом по Станиславскому, что называла Туза не иначе как Антошой. Вскрикивала повелительно, расставляя запятые и восклицательные знаки: «Антоша, факми, жми! Щутинми, Антоша! Фэтилайзмайфрут!» Так горячо подсказывала, что Тузу казалось, будто вместо шахтного ствола угодил по ошибке в суфлерскую будку.
Изо всех сил он выволакивал Джуди кверху, на лествицу, что было не просто. Помог сам Чехов. Вернее, панцирная сетка на его койке, которая, как батут, войдя в резонанс с движением, настолько его усилила, что они взлетали едва ли не под потолок. Джуди выпустила руль, бросила бразды, крепко ухватившись за Туза. Только попросила - «уэйтми» - и растерянно смолкла.
В финале театрально-шахтного действа Туз увлек-таки пожилую славистку на последнюю ступеньку, на самые хоры, где она заголосила на родном языке без всяких препинаний: «Америкамерикамерика!»…
В Новом Свете, куда Туз, в конце концов, добрался, ему предписывалось осмотреть бочку, в которую набуробил когда-то первое подобие отечественного шампанского Голицын. Князь, а не поручик. Не тот Голицын, который хотел взойти на русский престол в начале семнадцатого века, и не фаворит Софьи, сосланный Петром Великим в Архангельский край, и не дядька-наставник Петра, управитель Поволжья, и не Голицын, что одержал победу при Гренгане, не друг Вольтера и не обер-прокурор Синода, не председатель библейского общества и не генерал-адмирал-фельмаршал, не этот, который возглавлял Верховный тайный совет, составил «Кондиции», а затем был осужден как заговорщик в 37-ом году восемнадцатого, правда, века, и даже вовсе не тот, что изучал землетрясения, тепловые излучения и критические состояния, а скорее всего наиболее близкий Тузу академик – автор теории распространения волн… Да, черт их разберет, все они, пожалуй, родня друг другу.
Оберегавшая бочку игристо-раскаленная Одарка мнила себя, кажется, княжеским гостинцем на песчаном берегу Царского пляжа. Приблизившись к ней не более чем на три вершка, волны Туза испарялись от жара. Конечно, он звал ее просто Ода, хотя она куда более напоминала объемистую былинку. О, это опечатка! Следует читать – былину…
«Думала, что ты местный, пока не заговорил. Слышен московский акцент, - сказала она с некоторым осуждением, когда возвращались с пляжа по дну укромного оврага, и кивнула на громадный терновый куст, - Смотри-ка, каков жидовинник, - целыми ночами горит, а не сгорает до конца»...
Здесь в русле древней речки, вытекавшей встарь из моря, Одарка перестала противиться прибою, и они долго, пылко целовались под сладкоголосое пенье птиц в терновнике.
А ночью в картонном сарайчике на косогоре, окруженном сливовым садом и колючими розоцветными зарослями, горела лучина, отбрасывая на стены изломанные тени в виде копий, и все было озарено этим неровным древесным светом.
Они лежали на мешках со сливами, источавшими терпко-кислый дух мармелада, и слушали мерный гул насосной станции за стеной. Насос безудержно качал что-то, и Туз увлекся этим ритмом, словно наполняя какую-то порожнюю емкость, вроде бездонной бочки, повысить напор страсти в которой никак не удавалось. Его к тому же пучило от игривых газов и хотелось рыгнуть, что мешало, конечно, восхождению по лествице.
А Одарка оказалась неутомимой половозрелой девой, готовой двигаться бесконечно, как марафонка, хоть по односторонней поверхности ленты Мебиуса. То ли так влияло княжеско-советское шампанское, то ли соседство с чудесным терновником…
Уже утро забрезжило, лучина догорела, уже бешено газовали экскурсионные автобусы и грузовики на косогоре, и все переполнилось трением и хлопками воздуха, как будто подкачивали колесо, но никак не получалось нагнести давление, поднять до того уровня, когда все выплеснется наружу или взорвется. То есть температура росла, а давление нет – какая-то механическая нескончаемая тяжба.
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков.
И все же Туз растеребил Одарку, проведя через тернии, - в конце концов, их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом - «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого случья у моей бульбы».
«Бульба?» - не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка, собираясь проверить сатуратор, всю ночь насыщавший что-то углекислым хаосом, - Бульба – это то местечко, где сейчас, во время случки, находился твой варган! Ну, если хочешь, твое орудие, - орало для вспахивания почвы. Короче говоря, навеки твой трехвершковый совершитель».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, - ну, бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «акание».
Долго спорили, как произносить букву «г». И порешили на том, что звук должен быть взрывным, а не фрикативным, то есть выходить без трения воздуха в узком проходе между языком и небом. Проще говоря, его нельзя произносить подобно «х», «с» или «з».
В московском говоре непременно «р» мягкое, а «щ», «сч», «зж» звучат словно мягкие и долгие «ш» и «ж». Однако в таких словах как «сущность» или «беспомощный» следует выговаривать «щн». Смягчение «к», «г», «х» вероятно только перед гласными «и», «е». В союзах «что» и «чтобы» «ч» произносится будто «ш». Возможно звучание «шн», хотя написано «чн». Например, в «скучно» или в «булочной». Но частенько эти «ашэны» пихают, куда ни попадя, думая, что так скорее проявится «столишная» «тошность» произношения.
«Московское наречие, - писал Ломоносов, - не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы «о» без ударения, как «а» много приятнее».
Наверное, это все же дело вкуса – не более того. Кому-то куда слаще ударное «о» и фрикативное «г», - трущееся и слаженное - на удобных мешках со спелыми сливами.
Всегда существовали две нормы московского произношения. Одна для чтения книг, другая – разговорная. Но есть ли вообще незыблемые правила? Все меняется, и то, что ныне естественно, лет через сто может показаться, по меньшей мере, смешным.
Уже сейчас все говоры как-то подравнялись, стираются, перемешиваясь, теряя местные словечки, и редко услышишь ярко выраженный южный или сибирский, волжский или вологодский. Да и московский, разумеется, сходит на нет. А раньше чего только не наслышался Туз в русских, малоросских и прочих селениях! Каких только выражений, сказанных с разным ударением, - то протяжно, то кратко, то взрывно, то мягко с придыханием, то жестко с хрипом, - любострастных, чувственных, сластолюбивых.
«Что ни сунется, то и окунется!» - сулили ему. Или указывали - «Снашивай – носи, поспешай - сверху вниз!», «Стяжай и гнети!», «Поныривай в меру!» А то и совсем уже странное: «Чти! Чти-чти!» И даже заклинали с древним, домонгольским, возможно, натиском: «Сувай снобок и снуй, барин, прытче!», «Потчуй мя, потчуй!», «Услади мою попелюху!», «Зозноби посохом!» да еще - «Прать меня!» А потом ободряли: «Ладно знобишься!», «Чисто трапишься!» или вовсе иносказательно - «Веселое новоселье!»
«А что же Рая?» – задумывался Туз, не припоминая особо буйных проявлений. Неужто их свидания обходились без высших степеней? Возможно, потому и оставила его, исчезнув без прощаний.
Ах, как грустно становилось Тузу. Так грустно, как в Коктебеле перед отъездом из Крыма, когда в день Преображения сидел одиноко на крылечке дома Вересаева под горой, склоны которой были усеяны возлежащими парами, а вершина уже дымилась и озарялась неземным светом. Он представлял себя сгоревшим начисто терновником - лишь пепел вяло шевелился от дуновения морского ветерка. О, как хотелось измениться!
Так размышлял он душным вечером в метро, подъезжая к «Парку культуры», а в мыслях уносясь под крымский утренний небосклон, где млела последняя звезда и лунный серп растворялся в набирающей силу синеве, как вдруг подметил, что милая девушка, читавшая «Источник вечного наслаждения» некоего Шри Шримада, отложила книгу и призывно смотрит на него, явно обещая и преображение, и восхождение – если не к небесам, то уж точно на свежий воздух из подземелья.
Они и выбрались вместе из метро, поднявшись далее на двенадцатый этаж – к Тузу домой, куда он пригласил на чай. Долго не могли, как следует, напиться. Не то чтобы сорок дней и ночей, но с неделю.
Ее звали Адо, и была она почти такой же рыжей и кудрявой, но куда бледнее, зато речистей Туза, и непомерно восторженная. Сразу заявила: «Я вечно в экзальтации, даже если в опущенке!»
Словом, неизвестно чего могла отчебучить в следующий миг. Решила вдруг сварить кашу и тут же рассыпала манную крупу по всей кухне. Пока Туз собирал, она разглядывала город, подпрыгивая от изумления, насколько далеко видно с этих холмов в Коломенском. Птицы слетелись на ее щебетание, укакав подоконник, и облака уже, кажется, заплывали в комнату. А когда Адо достигла взглядом колокольни Ивана Великого, настолько суматошно возбудилась, что Туз перепугался, как бы не выпала на радостях из окна. Немедля приобнял, и дальний обзор сменился ближним.
Она училась, похоже, на лекаря, поскольку употребляла непривычные слова, казавшиеся русскому уху хворыми, - копуляция, гениталии, тестикулы, пенис и прочие слабого здоровья. «О, как встрепенулось либидо!– говорила, прижимаясь, - Интимней интернируй. Моя вагина в сомнениях – так инсегура! От геомагнитных, видимо, колебаний». Вообще Адо относилась к ней очень лирично, называя то пенелопой, то «куной». «Люлька моя. Место для утех и развлечений, - смущенно посмеивалась, - Увы, долго было пустырем!»
Закричала Адо, как новорожденная, внезапно, сверх надежд и ожиданий, укрыв ладонями лицо. И отвернулась на минуту, приникнув к окну: «Мы так высоко – под нами весь город! Ах, какой чудный коллоидный шрам! - вновь обратилась к Тузу, - Шарман! - лепетала почти омонимично, взбивая подушки и поправляя простыни, - Это твой харизматический инициал? Расскажи о генезисе!»
Туз отвечал коротко, мол, – поножовщина. «И на груди тоже? - уточнила Адо после, записывая что-то на память в книжечку, - Пенетрация была славная. Ты серьезный стимул-эректус. Экстраверт! Да просто какое-то стойло! – отмела, наконец, латынь, - Иначе не скажешь. Или это сухостой от рубца? Могу излечить! - и поведала, как пришла к целительству, - Я тонула, но, к счастью, осталась жива. Меня била молния – три сантиметра от макушки! Едва не скончалась от гнойного перитонита, перенеся клиническую смерть, после чего открылся оккультный канал – глаза боятся, а руки делают. Как скажу «во имя отца, сына и святого духа!», так и вижу - пошло-поехало. Возникают критические явления – аномальное возрастание магнитной восприимчивости и диэлектрической проницаемости. Во лбу сгущается тайное бытие, и бушуют, истекая, живительные волны. За пару сеансов, поверь, у тебя все рассосется, как у меня пупок»…
И впрямь, у нее был совершенно гладкий, словно пустырь, живот – никаких следов земного происхождения!
Неведомо как и откуда явившаяся в этот мир Адо преобразила Туза, будто сызнова вылепила из праха - омыла восторженными волнами, наполнив силами для новых сострадательных восхождений.
Она оставила и тяжелые, как камень, письмена Шри Шриманда, куда, правда, Туз так и не удосужился заглянуть.
И с Адо более не встречался. Слишком многое, чувствовал, сокрыто в ее животе, в ее имени - то ли чрезмерном, то ли, напротив, обрезанном. Полезно поминать не всуе, но лицезреть опасно и губительно.
Еще под землей Туз почуял неладное, а теперь додумался, что он всего лишь зыбкий образ чьего-то созидательного воображения – возможно, даже женского. И не единого Творца, а одного из великого множества.
Ну, не досадно ли представить такое!? Другой бы всю жизнь переживал и мучался, но Туз принял как должное. Ведь эта некто, сотворившая его, все равно, как ни крути, но для него одна единственная – верховная Вседержительница. Захочет, так волной накроет, а то и вовсе рассосет без остатка, распылит на мельчайшие неделимые частицы, которые вряд ли уже вспомнят правильное московское наречие.

Хиромантия и языкознание
Заманчиво, конечно, выстроить всех девушек Туза по алфавиту – от А до Я. Но тогда бы пришлось нарушать временную последовательность, прыгая из отрочества в преклонные годы и обратно. Удобнее все же продвигаться неторопливо, останавливаясь близ каждой заметной вехи и оглядываясь по сторонам.
Хотя остается, конечно, вопрос, ты ли воздвиг эту веху или она тебя?
Так уж пошло-поехало с крымской поры, что Туз и волны-то не пускал, но шла цепная, неуправляемая почти реакция. Похоже, цыганка Рая поставила его как скорый поезд на рельсы и четко определила путь, выверив все ветки, тупики и полустанки. Из звеньев составилась уже изрядная цепь, которой Туз был прикован к огромному колесу обозрения, откуда, правда, будущее едва виднелось – так, серенький туман.
У основания мыса Пицунда, куда его направили подновить постамент Сталина и подножие Хрущева, по которым уже в те времена прошли трещины, Туз ознакомился между делом с их молчаливой хранительницей Светой, имевшей инвентарный номер тринадцать.
При взгляде на нее и в солнечный абхазский полдень наступала тоскливая, пасмурная, переполненная дождями московская осень - так неизбывны были печаль и скорбь на ее лице, заморенном ответственностью перед сберегаемым. Кто бы мог подумать, что от тихой осени до весеннего буйства – всего лишь краткий миг.
Одурманенный пышными магнолиями, Туз, как в раю, возлежал в беседке у бассейна, прислушиваясь к шуму моря и предгорий. Вокруг бродило множество безмолвных собак.
Отдаленные гулкие звуки подкатывались из неимоверно колючего ежевичного сплетения здешних субтропических ущелий. И среди них возникли вдруг тихие и гладкие округло-иконописные ступни Светы. Ласково, как гитарист, коснулся ее пальцев, переходя от большого к мизинцу, будто по струнам эоловой арфы, таившей прорву воздушных напевов.
Света сразу обмерла, словно погрузилась в зимний хлад, но тут же, точно заарканенная лассо, вспыхнула кумачом. Посмотрела в небо, чего-то ожидая, поднесла палец к губам и быстро начертила на песке: «Всюду жучки!» Вряд ли бы Туз сообразил, о чем она, кабы не раскат грома, перенесший ударение на последний слог.
Уже не в силах дождаться грозового прикрытия от жучков, разгорячившись до слепого бреда, Света потащила Туза сквозь палисадник, сокрушая золотые шары, мальвы и лилии, в темную тайную комнату, вроде пещеры, прямо на разношенный кожаный диван.
Не здесь ли когда-то видел угрюмые сны сухорукий, а вслед за ним и лысый? Впрочем, теперь диван был покойницки глух и бессловесен. Только Света, раскинувшись на нем, призывно шептала, исторгая стоны разной высоты, естественно смыкавшиеся с природным гулом: «Ах, как вкусно! Я очень нежная, сплошной нерв! За что ни тронь, - все огонь! Только не молчи! Говори о желании, называй вещи своими именами!»
«Как же обозвать-то?» - задумался Туз, но ничего, кроме бульбы да варгана, не припомнил. Истинные имена являются вдруг, за преферансом, сверкая, подобно молниям во мраке. Лишь сильные чувства порождают образы. А в этих дебрях, над пяткой мыса Пицунда, все ощущения смешались, и возникали только древние палеослова, наполненные первобытным исступлением одних согласных. «Р-р-р-р-р-р!» - урчала Света, описывая голосом в пространстве некую раскаленную сковороду – хвостато-рукастый круг, или хиро.
Все было до того запружено и оплетено звуками, что, убивая и глуша друг друга, они создавали гнетущее предгрозовое затишье, в котором Туз ощущал себя грешным изменником неизвестно, правда, кому. Возможно, каким-то обетам, потерянным в здешней чащобе.
Хранительница не выпускала ни на миг его длань, суя повсюду, сверху донизу. Она оказалась хироманкой, то есть по древнегречески без памяти любила руки. Туз уже всерьез опасался за здоровье правой, не усохнет ли, чего доброго, как у бывшего владельца дачи.
«Иосиф прекрасный! Никита-победитель! – язычески заклинала Света какие-то хмурые стихийные силы, - Владыка Адонаи! Мой реаниматор!– поколачивала Туза по заду круглыми, как лампочки, пятками, - Воскреситель! Всего лишь пятый мой мужчина»…
Подмывало, конечно, расспросить о четырех предыдущих, но было страшно до оцепенения. В пещере окончательно смерклось, и стало так влажно, будто море достало волной. Мерещилось чистилище между раем и адом, который, впрочем, наступал.
Что-то невидимое, но мучительно-злодейское, кинжальное сгустилось вокруг. И вот на расстоянии вытянутой руки с сухим оглушительным треском разодранного холста ударила первая молния.
Ужасная, сатанинская грянула гроза, мгновенно пожравшая окрестности. Истинное светопреставление! Все обернулось противоположностью. Света восседала на Тузе, притягивая, как громоотвод, закругленные разряды. Лысые ослепительные шары, величиной с человеческую голову в нимбе, колотя огненными десницами, сыпались неведомо откуда и гневно взрывались.
Как ни странно, слово «гнев» происходит, вовсе не от огня, а от гниения. Любой гневающийся источает злобный яд, сам от него разлагаясь. Так и гроза стремительно самоуничтожилась, оставив по себе запахи озона и пота, который исходил, казалось, от встрепенувшегося кожаного дивана.
Покинув его, Света с Тузом вышли из пещеры на белый свет. О, стихия потрудилась основательно, на славу! В чрезмерно ярком сиянии послегрозовая природа напомнила о скомканных простынях - золотые шары и лилии втоптаны в землю, вскрыта кровля беседки, расплескан бассейн, опрокинута скамейка, дорожки усеяны листьями, лепестками, ежевикой, а подножия и постаменты подорваны и накренены.
Но их хранительница и глазом не моргнула, поспешив на кухню распорядиться обедом.
Как умилялась она, проясняясь лицом, когда глядела на жующего Туза, словно на ручного зверя! Просто млела за столом и неустанно в молчании тискала его руку, так что, обходясь без ножа, он едва изловчался есть одной левой.
Света, похоже, образно уподобляла себя поглощаемому им антрекоту, что приводило ее к приятной мысли, будто бы нужда в ней жизненно неизбежна. Вообще-то неодолимое желание насытить и наслаждение кормлением наиболее обычны именно после постели. Это, видимо, остаточные продукты «coitus», пересказанного кириллицей без затей в виде «соития».
Для многих сами слова «голод» с «желудком» и «желание» чуть ли не однокоренные. Но Туз никогда не ощущал этой связки. Вожделение его не сочеталось с кровожадным пристрастием к еде. Он мог спокойно существовать без мяса. От дикого животного достались ему иные черты. Оказываясь вдали от дома, подобно волку, норовил пометить вновь освоенные просторы и задирал, так сказать, ногу у каждого, так сказать, куста.
Восстановив свободной рукой подножия и постаменты, оставив дурманно-расцветшую, как магнолия, и просветлевшую хранительницу наедине с жучками, Туз улетел в Армению, чтобы проверить сохранность древних книг в огромном Матенадаране имени Месропа Маштоца.
И уж все одно к одному, встретился пятничным вечером с хироманткой-поэтессой Соней, которая приехала в Ереван выступать во Дворце пионеров. Из черных волос ее выглядывала над левым ухом самописка в виде розы, а прямо поверх платья висел на груди большой крест.
Вместе они пили кофе в буфете небоскребной гостиницы, торчавшей над городом в виде кукурузного початка. «Хочу, как Пушкин, вступить в масонскую ложу и просвещать мир», - поделилась она грезой. А заглянув в его чашку, узрела в очертаниях кофейной гущи нечто особенное. Настолько, видимо, волнующее, до головокружения, что без отговорок пошла на слабых ногах, эдак приседая, прямо к Тузу - в четырнадцатый номер. К сожалению, дорога была не близкой, и она успела опомниться.
Пока ждали лифт да ехали в нем, читала прерывающимся голосом, словно плутая в глухомани, свои стихи изящного сложения - «меня заманило сплетенье огней, мерцанье болотного газа, а ночь становилась черней и черней, все ткала темницу для глаза»…
И дальше по гостиничному коридору - про красавицу-внучку хромого лесника, которая в последней строке, когда уже присели на полуторную кровать, оказалась ведьмой. «Ах, я совсем не знаю тебя! - вдруг всполошилась Соня, - Погадаем на газелях»…
Живо выудила из сумочки книжку с киноварным всадником, пронзавшим копьем голубую газель на обложке: «Захириддин Бабур – указала пальцем, - потомок Тамерлана, основатель государства Великих Моголов, этот не промахнется, всегда бьет в цель»…
Не раздумывая, Туз назвал страницу и строку. Соня отворила книгу и сложила губы трубочкой, медленно втягивая слово за слово. Наконец, вобрав все, разом выдохнула: «Чтобы милой достичь – надо тела преграду убрать, и тогда лишь, о сердце, наступит твое торжество»…
Какое-то время они пытались это осмыслить. Уже стемнело за окном, появилась первая субботняя звезда, и призрак большого Арарата надвинулся пирамидой с турецкой стороны. «Погляди, - взволнованно сказала Соня, - там на вершине останки Ноева ковчега. Его оберегали мои предки урарты»…
Что-то явно ее тревожило. Попросила руку для осмотра, и Туз протянул с опаской замученную на Пицунде правую. «Иную! - заметила строго, будто обнаружила подлог, - Шую!», - так что он растерялся и не сразу сообразил, какая все же требуется.
Впотьмах Соня бесконечно мяла и тискала ладонь, складывала то лодочкой, то ковшиком, исследуя на ощупь долготу вспотевших линий. И вот, выяснив его этимон, то есть истинное происхождение, вздохнула облегченно: «Родился ты в Эчмиадзине под знаком овна в шабат»…
В общем-то, не слишком ошиблась, поскольку Туз совсем недавно листал рукописи из тамошнего монастыря и ел бараний шашлык в сквере напротив Дворца пионеров.
Да что там шашлык! Как возбудительна хиромантия - до умопомрачения!
Когда Соня стаскивала через голову украшенное кружевом выходное парчовое платье, напоминавшее старинное церковное облачение стихарь, взошла огромная луна. Великая и малая Армения озарились разом немыслимым древним светом – аккадско-шумерийским с проблесками семитского.
Казалось, что даже не за окном на Арарате, но прямо в комнате ковчег, не Ноев, а завета – тот чудесный ларец, созданный по указу Господнему для Его же успокоения и отдохновения в субботу. Выложенное чистым золотом изнутри и снаружи, с золотым венцом наверху, это хранилище, распахиваясь и обнажаясь, вещало созидательным голосом творца, или, что тоже, поэтессы: «Мне по душе совокупность всех положений, любая инверсия. Однако будем считать, что я – глагол, то есть речь, а ты – наречие. Сочиним балладу!»
Никогда еще Туз не возлежал на голом глаголе, проникая в такой волшебный, нежно его вместивший, издающий звуки, вскрикивающий сосуд. Вложив посох из дерева ситтим в позолоченную лунку, долго не отнимал его. Растворились все телесные преграды, осталось лишь сердечно торжествующее нагое слово…
«Какой толстенький початок! Гипербатон! - молвила творческая Соня, когда они доплясали конечную строфу, созвучно выдохнув ударные слоги, - Так разбередил своим сказуемым мою подлежащую писигу - печет и греет, точно грех»…
Стыдливо задернула шторы, зажгла лампочку над изголовьем и достала колоду карт, откуда сразу выпал бубновый туз. «Всегда к масти!» - усмехнулась, изучая расклад. И улыбалась так, будто разом все узнала, поняла о Тузе: «Знаешь ли, милый, ты вылитое адвербио – часть речи, которая обозначает признаки действия, качества или предмета. Сам мало меняешься, и очень зависим».
«Пальцем в небо, - фыркнул он, - От кого это я завишу?»
«От всего на свете! - пылко уверила Соня, – От глагола, прилагательного, от каждого существительного. И ничего тут обидного, - поцеловала в макушку и облизала ухо, смешивая карты, - Ты очень желанное наречие!»
Все-таки это языковое гадание задело Туза, считавшего себя более важным членом любого предложения – особенно побудительно-восклицательного. «А ты похожа на простой, как и многие прочие, предлог», - изрек он. Соня обомлела: «Ах, вот что? Служебное слово?» И тут же вспылила: «Ну, спасибо, ублажил! Мог бы прямо назвать блядью или какой-нибудь дерьмовой приставкой!»
Сообразив, что как-то перегнул в сравнении, Туз постарался выкрутиться: «Поверь, предлог всегда кстати - соединяет слова, творя вселенную понятий, указывает направление, открывает смысл и дает повод жить дальше»… «Звучит убедительно, - заглянула ему в глаза Соня, - Однако, как ни крути, но я – глагол! Возвратно-переходный! Сейчас же проспрягай меня в повелительном наклонении!»
На сей раз все случилось, будто в старинном хороводе, эпически размеренно и проникновенно. «Ах, чувствую, как изменяюсь в лице, числе и роде, ох-хо, утратила категорию времени, – лепетала Соня, - Ой, я превратилась, эйа! в чистое, о! между-уй!-метие!»
Улучив краткий, в точку с запятой, промежуток, она сползла с кровати и, поглядевшись в зеркало, сказала: «Теперь, убеждена, смогу писать не хуже Захириддина! Хотя до размера законченной газели нам, кажется, не хватает пары двустиший. Осталось кое-что неизреченным»…
Утром, покидая четырнадцатый номер, сверила его с числом ночных спряжений и тихо напророчила: «В начале мира, известно, было слово. Думаю, что глагол. Ах, как бы хотелось услышать его и понять смысл! Тогда бы все стало ясно, а сейчас не знаю, как и когда, но могу сообщить - где. Запомни, умрешь ты на высоте. Это вообще судьба определительных на-речий. Ограничены мгновения вашего бытия необычным букв стечением, неизвестным ранее. Так что советую не влезать на – столбы и деревья, вышки и горы. Остерегайся, дорогой, любых восхождений, особенно в шабат».
Туз вдруг вспомнил, что предрекала ему Рая, и ужаснулся, поняв, что каждая из подруг уже оставила ему самое меньшее по букве, а то и по три, а он ни одной не запомнил. Такое ощущение бывает, когда сдаешь экзамены во сне и понимаешь, что ты чистый лист, табула раза. «Какой, впрочем, бред! – успокоил себя, - Невозможно, чтобы первое слово для нового мира доверили собирать такому, как я, обалдую!»
Однако с той поры доверчиво-зависимый Туз старался избегать всяческих подъемов, за исключением образных – на лествицу.
Вернувшись домой, поменял свой двенадцатый этаж на первый, а залез только в Даля, где нашел-таки «писигу». О ней, увы, было сказано совсем не много – живое, но слабое существо. Темное вообще слово, пробуждавшее, впрочем, светлые воспоминания.
Случайно наткнулся и на «растабары», помянутые когда-то Найзибой. Удивительно, но они не имели никакого отношения к татарам, а происходили от индоевропейского – «речь». Тогда же узнал, что слово «желать» как-то связано корнями с мучительным «жалеть».
И сообразил, что им владеет не слепая алчущая страсть накопителя, приносящая, подобно урагану, тоску и скорбь, но неуемное любовное влечение, огромная и беспокойная стихия чувственной жалости, наречные волны которой одушевляют имена существительные женского рода, даже превращая порой из нарицательных в собственные.

В облепиховом рабстве
Несмотря на мрачное предсказание Сони, Туз в ту пору ощущал себя прекрасно, именно на вершине, – в верхней точке колеса обозрения, откуда ближние, а особенно дальние окрестности выглядели очень привлекательно.
Он сбился со счета, сколько звеньев в цепи, приковавшей его к этому огромному колесу и державшей крепко, как дворового пса на рыскалке. Оставалось удлинить ее настолько, чтобы никогда уже не чувствовать себя на коротком поводке.
Его недаром величали бабьим реставратором. А если приличнее, - восстановителем дамского духа. Ему и правда удавалось оживлять безнадежно увядшие женские чувства, наполняя их новыми силами, приближая к цветению. В доме на Гоголевском поговаривали, что он пробудил от летаргического сна не одну спящую красавицу, зато сам впадал в беспамятство, не узнавая их уже на другой день.
Однажды летом очутился под городом Курган-Тюбе, куда его вызвали укрепить настенные письмена из археологических раскопок. И застал в предгорьях Памира на берегу умиротворенной долиной реки, укрытой зарослями облепихи семейства лоховых, одни заманчивые женские имена – Клару, Лету и Электру.
Испив из облепиховой речки, вкусив оранжевых целебных ягод, Туз разом позабыл прожитые лета своей жизни. Все нынешнее словно кануло в почву, откуда сонно возросли жестокие стародавние века – первобытно-рабовладельческие, в частности.
Когда-то этой чудной стороной владели согдийцы и ахемениды, эллины и монголо-татары, арабы и великие моголы, сасаниды и загадочные племена тохаров, разгромившие во втором веке до нашей эры Бактрийское царство, создавшие Тохаристан и сгинувшие вдруг бесследно.
А нынче кудлатые таджикские ребята, нанятые землекопами, вяло, как веерами, помахивали совковыми лопатами, разметая по ветру давешнюю культурную пыль. Поначалу они верили, что Аллах непременно пошлет какой-нибудь горшок, полный золота. Однако довольно быстро закисли, не находя ничего, кроме горшечных осколков и разрисованных буквами глинобитных стен. И впрямь, зачем рыть, тревожа землю, если нет и намека на клад.
«Что за народ?! – раздражалась начальница экспедиции Электра Эридовна, - Вроде бы не совсем дикие, потомки согдийцев и персов, но типичные совки из семейства лохов. Тадж-нахалы! Тут, видно, еще со времен бунтовщика Маздака прижился социализм. Хватит шабашить! Работать, башибузуки! Работать!» - покрикивала на раскопе.
Слово «работа» во многих языках увязано смыслом с нуждой и мучениями, однако хотя бы в звучании разведено с «рабом» - например, «лабор» и «эсклаво». Правда, из испанского «трабахо» уже выглядывает подневольный труд. Но в русском-то эти слова уж слишком откровенно произрастают из одного корня, что оскорбительно, конечно, для любого лоха. Присев на корточки, подобно бахчевым арбузам, они часами заплетали легкие кружева фарси, из которых выскакивали то и дело старославянское «блядь» и латинское «проститутка», направленные, разумеется, красавице Эле.
Да, похоже, здешние края никак не располагали к труду, порождая блудомыслие, а вслед за ним и празднословие.
В первый же день Туза пригласили в соседнее село на милицейскую свадьбу, где все, включая жениха и невесту, только и говорили о зверском разбойнике-гробокопателе по кличке «Нож». Последнее, что ему запомнилось, пистолет «тете», из которого дали пострелять добрые милиционеры. На рассвете в палатке голова раскалывалась от дум, не убил ли кого-нибудь. Успокоился, когда обнаружил пулевые дырки в своей же рубахе – пять ранений в грудь. Вероятно, была перестрелка, но все, как в доброй сказке, уцелели …
Сам лагерь из четырех шатровых палаток находился неподалеку от птичьего двора, откуда ранним, чуть начинавшим вызревать утром прилетал медный набат. А следом седобородый сторож Дурды - в тюбетейке с индийскими огурцами, полосатом халате и розовых брезентовых сапогах, с парой заспанных уток или кур в обмен на двести граммов спирта. Да еще пятьдесят стоила каждая порубка головы.
Из бережливости Туз лично взялся за топор, выпив прежде стакан облепихи на спирту, который не только сердце выпрямил, но и вскрыл, будто лопатой, старинный курган подсознания. Сразу вспомнилось, как яростно палил по брошенной под ноги невесте рубашке. Да и в поварихе Лете, уже распластавшей утку на плоской деревянной колоде, проявились знакомые черты – то ли каменной скифской бабы, то ли няни Маруси…
Размахнувшись, как во сне, кратко крякнул – «чух!», и ловко, будто не впервой, усек главу. Настолько обыденно просто, что даже поразительно. Кровь, говорят, роднит и сводит. Дыхание Туза и Леты совместилось, а души обнялись, пока они ощипывали птицу.
«Как распознать - утица или селезень, петушок или курица? – подмигивала смешливая повариха, рисуя крестики и нолики утиной кровью на клеенке, - Отгадай загадку – «белый лебедь на блюде не был, ножом не рушен, а всяк его кушал»? Не знаешь! Это груди! – погладила свои, - А вот еще – «кругом гладко, в середке сладко, на ту сласть у тебя есть снасть»? Туз сразу сдался, поскольку думал об одном, не соображая, как лучше окрестить. «Орехи, – мягко сказала Лета, заглянув в глаза, - Неужто так и не узнал меня? А ведь учились вместе в художественной школе, да и на Гоголевском видались»… И переливы голоса уверили, что встречи те были насыщенными.
Бросив полуголую утку, они устремились в дальнюю складскую палатку, якобы за солью и макаронами. «Теперь изучаю народное творчество, - с жаркой одышкой на бегу говорила Лета, упирая по нижегородски на «о» и шелестя обширной, как ночное небо, звездно-черной юбкой, - К тому же гончарю, горшки леплю. Да ты, верно, уже слышал об этом»…
Среди мешков и коробок, отодвинув лопаты, скоро устроилась на земляном полу и пожелала, чтобы он упал сверху, - решительно, точно топор. Любила, похоже, отнюдь не мягкое, но жесткое покрытие.
«Затопчи, как селезень утицу! Брось чурку в мою горячую печурку! – настаивала фольклорно, расплываясь под ним влажной податливой глиной, - Прильни! Тискай меня, тискай, мни и сдавливай со всех сторон! Ах, вылепи, что хочешь!»
В памяти Туза забрезжило, и он, наконец, вспомнил Лету, поглядев на ее знойную печурку. В лицо мог не признать, но по ней – всегда. Подобно многим племенам постоянно желал и жаждал обладать этой вечно манящей, как древнее междуречье с Персидским заливом, областью стана. Она, словно плавильный горн народов, колыбель цивилизации, заслоняла всю остальную природу, еле замечаемую Тузом. Дождь, солнце, - все одно! И это, конечно, напоминало о рабстве. Едва ли даже с раскопанным подсознанием вымолвишь, у чего именно.
Вообще в самых простых народных загадках и фигурных очертаниях, не говоря уж о физических картах мира, улавливал он намеки на совокупление. Представлял, например, как плотно сходятся Евразия и Африка с Америкой, сливаясь в один праматерик Пангею, и берег слоновой кости, тесня Ямайку, проникает в нежное Карибское море.
«О, африканский рог! - вскричала Лета, ощутив его замысел, но путаясь в географии, - Какое буйство красок, сколько оттенков в жерле! Все золотится и плывет! Ай, палач!» - взвизгнула она, и уже беззвучно, потеряв голову, настолько взрыхлила ногтями землю, что выкопала вдруг, очевидно, древний амулет-даш.
Это была бронзовая бляха, вроде квадратной пуговицы с дыркой посередке и четырьмя каменными шариками в виде солнечной облепихи по углам.
«Артефакт. Возможно, тохарский,– заметила, сдувая пыль. - Возьми и носи на груди, не снимая, чтобы оберегал от беспамятства и злых чар, особенно половых».
Когда Туз надел его, дырки и камень магически совпали с пятью отверстиями от пуль на рубашке. Однако в смысле оберега амулет слабо действовал. Как раз наоборот - только Лета уехала в Курган-Тюбе за продуктами, какие-то силы природы, то ли разрушительные, то ли созидательные, повлекли Туза в палатку к востоковеду Кларе.
Очаровательная, в ожерелье из черепков и красноцветочном венке, она сидела на табурете, грубо вырезанном из карагача в виде черного лебедя сторожем Дурды. Изучала кальки раскопанных надписей - на санскрите и кушанском, на персидском и тюркском, и даже одну на кириллице: «Семиреченский Коля-нож бывал тута, искал клад, да не нашел. И вам пуста будет. Еще встретимся!»
Разгоряченный рубкой голов и облепиховкой Туз утерял ориентиры, заплутав между ориенто и орнито, хотя все же уцепился за логию. И с помощью слов попытался сблизиться, шепнув в самое ухо Кларе: «Как вы прекрасны в ориентошатре среди орниторечений!» Но она, видимо, целиком уже отдалась птичьим языкам востока, разбирая по слогам разновидность письма брахми, где речь шла о монахе Праджапати, обронившем некогда в здешних краях часть священного…
«Ведийского! - кончала вслух Клара, закатив глаза, - Талисмана! - и шумно выдохнула, - Ин-н-др-р-ы-ы!»
Глянув на Туза, чуть смутилась и продолжила спокойней, как о дальней родне: «Индра - громовержец, устроитель мира и победитель демонов. У него три брата - бог огня Агни, бог воды Варун и божество дурманного напитка Сома»…
Надеясь захлестнуть ее волной, Туз немедленно призвал Сому с Варуном и предложил запанибрата: «Кстати, не выпить ли нам во имя братства на брудершафт?»
Впрочем, Клара и ухом не повела, рассказывая дальше: «На санскрите веды означают знание, которым владеют божественные силы природы. Обменивая жертвы на знания, шаманы остерегались этих сил. Понимали, что глупо понапрасну их тревожить, а тем более покорять, - гладила она выгнутую меж ног лебединую шею, - Благоразумнее оставить в покое! Выведешь из равновесия, так хрена с два утихомиришь!» - возвысила голос, заметив руку Туза, кравшуюся к ней по птичьей вые.
Казалось, в ее карем взгляде собрались все силовые линии вселенной, таящие темную причину жизни, первобытно-чарующее могущество – именно разрушительно-созидательное. Она и притягивала, и отпугивала Туза, как грозная родина-мать. Того и гляди, накостыляет по шее.
«Со временем, - поднималось из какой-то вращающейся пучины, – древние боги-братья слились в одном Брахме, творце всего сущего. Четырехликий, четырехрукий Брахма запустил сансару, то есть круговорот рождений и смертей, откуда разумные души стремятся выйти в нирвану. К сожалению, далеко не все. Иным, похоже, даже нравятся рабские цепи перевоплощения. Сидят бессмысленно и бесконечно на огромном колесе обозрения, не видя толком ничего вокруг, - вздохнула Клара, встав с лебяжьей табуретки и отодвинув ладонью прильнувшего Туза, - Волю Брахмы, имей в виду, всегда исполняла его жена Шакти, клыкастая демоница с кровавыми губами и бусами из отрубленных голов и рук. Помимо человеческих жертвоприношений она требовала обрядового пьянства и обжорства, а также ритуального траханья»…
Эти новые знания сильно взбудоражили Туза. Словно безрассудный жрец, возжаждал он изведать всего разом – обрядов, брачных ритуалов, жертв, мяса, еще вина… Короче, нирвану. Зрение до того обострилось, что разглядел, как многолика Клара, будто мировая душа, с которой рано или поздно, но непременно соединишься.
Безотчетно стремясь к успокоению, он вдруг увидел на столе некий документ, где к светлому имени Клара присовокупилась гнедая фамилия - Волосатова. Немыслимое сочетание вмиг отрезвило, будто нашатырь. Колесо заскрипело, останавливаясь. Затишье и безветрие пали. Ну, полный внутренний штиль.
«Вот ты и приблизился к нирване, что на санскрите буквально значит угасание, недуновение, то есть отсутствие желаний и отрешенную самодостаточность, - прозорливо, как ведьма, отметила Клара, - Всегда одно миганье глаза от исступления до покоя. Надеюсь, теперь ты понимаешь меня. Когда голова забита письменами, ровным счетом ничего постороннего не хочется. Увы, нет взаимодействия. Дождемся лучших времен»…
И Туз, конечно, согласился. Более трех волн он никогда не пускал. Если разбивались о скалы, отходил без печали в сторону. Он не считал себя завоевателем, обходясь без затяжного громящего прибоя, что сокрушает в нежный песок любое побережье. Вообще долговолнение вредило ему. Переживал возможное так сильно, что потом, когда оно случалось, нередко лишь руками разводил. Вот, например, в Машковских банях с Женей - все прелести ее явились давным-давно знакомыми. Будто ожидая кипятка или ледяной воды, получил теплую, в которой приятно поплескаться, не более того. Чувства его намного опережали предполагаемую реальность. Поэтому он любил случайные встречи - снег на голову. Внезапность непонятна, остра и живописна, как цыганка Рая у входа в Парк культуры.
На сей раз он только что вышел весьма опустошенный, нога за ногу, от Клары. Не пройдя и трех шагов, споткнулся о совковую лопату и рухнул на колени перед Электрой Эридовной. Из жалости она подняла его и отвела в палатку. Уложила на раскладушку и попыталась запихнуть в спальник, да отвлеклась, заслышав из транзистора ускользающий голос «Свободы».
Давно и навсегда потрясенная бедами разных племен и народов, природная красавица Эля, служа в институте этнографии, мало заботилась о своей внешности, а более о свободе и правах человека. Что ее возбуждало, так это призывы к резистенции и борьбе.
И хоть до Элиной тридцать первой буквы алфавита не дошел вроде бы черед, однако изворотливыми усилиями Туза они вместе очутились в односпальном мешке, где от стесненности сразу возникло напряжение, равное, как известно, произведению силы тока на сопротивление участка.
Ах, до чего же много «пыр» в русских словах! Прыгая по ним, как по болотным кочкам, не просто добраться от напряжения до спряжения. Того и гляди, прицепится неуместный вопрос. «Ты случаем не в партии?» - щипнула Эля за ухо каким-то точечным зарядом. Туз хотел было ответить уклончиво и разумно по тем временам «да, конечно, кандидат в кандидаты», но Эля опередила: «С партийными не сплю! По мне так лучше грабитель и растлитель, чем коммуняка!»
Он постарался успокоить, выразившись вполне уголовно, - мол, «деда моего шлепнули», и даже показал расстрелянную из «тете» рубашку. Умолчал, впрочем, что дед был из большевиков.
Все же Эля обругала их, снимая трусы со зловещей надписью «но пасаран», но запнулась: «А как ты относишься к вторжению в Чехословакию?» Готовый сам вторгнуться и сомневаясь уже в проходимости, Туз искренне вскричал: «Ужасно!» После чего она ненадолго отвлеклась от прав человека, предоставив свои Тузу.
Поправ их, он ощутил себя штепселем, угодившим не в ту розетку. Вместо привычных двухсот двадцати наткнулся на триста шестьдесят вольт. Его изрядно дернуло и тряхануло, а затем покалывало, будто на лечебной физиотерапии.
Вокруг строгого лица Эли возникло голубое свечение и вспыхивали маленькие искорки - настолько она переполнилась положительными, судя по всему, токами. Ее заряженные частицы сновали очень быстро, порождая магнитное поле, в котором хотелось остаться навеки. От этой батарейки могло бы завестись множество приборов и двигателей.
Сама страсть, наступившая скоро, была буйной и краткой, как коронный разряд или случайный взрыв самодельной бомбы, - скорбная, будто вопль по невинно репрессированным, по всем подавленным вообще.
Перегорел лагерный фонарь и окончательно заткнулся транзистор. «Глушат сволочи! – резко переключилась Эля, без всякого промежутка закурив «Беломор», - Надо помнить о зверствах режима! - кивнула на папиросу, - Знаешь, как звучит на тюркских языках государство? Давлат! Чуешь, как давит держава, держит всех нас в железном кулаке!»
И Туз покорно кивал, хотя, лежа сверху, не ощущал давления. Напротив, веселое и безграничное приволье. «Если думаешь спать со мной, будь добр, примкни к борьбе!» - предупредила Эля, ворочаясь под ним, готовясь вроде сызнова включиться. Но сразу мрачно замкнулась, узнав, что у него нет ни одного знакомого иностранца для отправки за кордон списков узников совести. «Вообще-то я переспала с тобой из чистого гуманизма. Хотела отвлечь от кур и беспробудного пьянства», - она выдралась из мешка и безуспешно, лишь растравляя себя, ловила, опустившись на колени, «Свободу».
Ах, как хорошела Электра, когда негодовала! Чем более гневалась, тем лучезарней становилась, и груди ее уподобились опрокинутым курганам – Тюбе и Мине. В конце концов, плюнув на транзистор, она с яростью обрушилась на Туза, дружелюбно подобравшегося сзади: «Сноровщик суетливый! Мелкий божок плодородия Фуфлунс! Хренов миловзор! Покажи тебе пах, ты и Родину продашь! Вот из таких и выходят Иуды. Голова полна идей, а все мысли про блядей»…
Признавая в целом Элину правоту, Туз не замечал в своей голове ни одной идеи, а просто изнывал от желания снова угодить в магическое ее поле. «Несмотря на дурацкие речи, какая волшебная у нее розетка, какая сказочная облепиха!» - восторгался про себя, - О, как чудесна твоя бульба!» - высказался от избытка чувств.
«Это еще что такое?! – подпрыгнула Эля. – Что за выговор на «бэ»? Есть вульва, а бульба, знаешь ли, где? – в твоем дырявом котелке! Только бы головы рубить, сручник услужливый!»
Пережив, возможно, оргазм, как ущемление прав человека, никак не могла угомониться: «Холоп и смерд кабальный! Крепостной! Половой! Сервус! Не Туз, а шестерка!– крыла его, на чем свет стоит, - Выхолостить бы тебя, скотский раб страстей!»
Он миролюбиво соглашался: «Тобой плененный у твоих подножий». И даже когда Эридовна пнула его в сердцах, едва ли не смертельно ранив, вымолвил: «Слушай! В конце-то концов, ведь и ты раба Божия. Я люблю тебя!» - последнее, конечно, для красного словца, войдя в новозаветный образ.
Апостол Фома якобы сказал: «Если не увижу, не поверю». А Электра была из тех, которые и, вложив персты, ни за что не уверуют. Содрогнувшись от остаточных токов, она воскликнула: «Дудки! Все бред и пустые выдумки! Мифология!» Не одеваясь, голая и гордая, навсегда вышла из его палатки.
Уже рассветало, и сонное облепиховое царство начинало, шурша, пошевеливаться. Быстро, как из ведра, все залили окрепшие звуки, включая медный звон с птичьего двора и какие-то отдаленные дудки.
Хлынул дождь, тоже настоянный на облепихе, и очнулась речка. Набухая, переполняясь до потери памяти витаминами, струилась средь кустов, словно подмигивала, чем напоминала о Лете.
Туз позабыл, чего он ради в здешних краях. «А ну, как и вправду все на земле и под землей лишь старые народные сказки, - подумал с ужасом, - Срамные загадки, не более того»…
И поглотило его вмиг сиротское одиночество лишенца, - человека греха и сына погибели, живущего на земле уже не одну сотню лет. Воистину раб страстей Божьих, брошенный Господом в мир, как в глубокую лужу, что никогда не высыхает у порога на Живом переулке. Неизвестно, как и куда выкарабкиваться.
Он чувствовал себя не ко времени, никчемным в государстве - ни той, ни этой стороне. Инакомыслящие пинали и поплевывали, угадывая коллаборационизм. Однако и Комитет не вербовал, и в партию не звали. И даже в храме всех святых во время службы патриарха ему вдруг так подурнело, еле успел выскочить. Да, пожалуй, все общественные органы отвергали его, а принимали радушно и влекли только частные, половые, где Туз и находил утешение. Подобно полому полушарию стремился сомкнуться с другим, испытать взрывную полноту, за которой, правда, следовало опустошение нового свойства.
Под Курганом-Тюбе среди зарослей облепихи, заглянув случайно на птичьем дворе в новый медный таз, обнаружил с удивлением далеко уже не птенчика, а взрослую особь мужского пола - дядьку, уставшего от рабских пут. Печальное открытие. Хорошо, что отвлекла, пригласив на землю, Лета. «Может, еще чего-нибудь откопаю», - мигнула, накрывая просторным, как вселенная, подолом.
Глухой таджикской первомайской ночью, которая, известно, не стукнет и не брякнет, а ко всякому войдет, Тузу приснилась Рая, напевавшая тонким комариным голоском по-цыгански: «Шоно, пинца дынза!»
Он проснулся, но песня не кончалась: «Кумара, них-них запалам бада, эшохомо, лаваса шиббода!» Выглянув из палатки, не понял в первый миг, что происходит - ощипанные птицы токовали у костра на берегу. Хотя, конечно, великоватые для кур и уток плясали в облепиховых венках, кудахча и толча нечто в ступе, нагие Клара, Лета и Электра.
Знакомые будто бы девицы внезапно приоткрылись, точно шкатулки с упрятанным на донышках ведовством. Их танцы, песни и костер уже заколдовали всю округу, а полночь растянули до бесшабашных величин. Хотелось немедля войти в нее и разгадать, как народную загадку, но Туз, словно стреноженный, и шагу не мог ступить.
Похоже, не только эта ночь вылепилась из небывалых сказаний разных народов, но весь подлунный и подсолнечный мир, который уразуметь немыслимо. Господь, вероятно, сотворил его в самых общих чертах, как грубый горшок, а уж человек обрабатывал, расписывая, нанося дикие узоры, прилаживая, где ни попало, ручки да носики, и довел в чрезмерном старании до отвлеченного вздора, до полной нелепости…
Туз вспомнил, что ведьмы обычно топят невольных свидетелей в ближайших водоемах, и, опустив полог, тихонько заполз ничком на раскладушку. Сердце колотилось в крепко натянутый брезент, как в бубен судьбы.
«Маяла на, да качала? – доносилось с реки, - Веда, шуча ла на да! Крыда эхан сцона – чух, чух, чух!»
Это «чух!» особенно напугало угрозой усекновения. В завороженной палаточной тьме он обмирал и трясся, припоминая жертвоприношения клыкастой Шакти и буйные пожелания Электры. Перевернулся навзничь, но и эдак не успокоился.
«Ох, да какие тут сказки? Скорее правдивая быль! - варилось в котелке что-то совсем диковинное на «бэ», вроде многострадальной мифологической бульбы с горстью облепихи, - Хорошо, если сразу голову рубанут, а то ведь и впрямь кастрируют у костра или оскопят на раскопе»…
До того исстрадался, измаялся в желтой лихорадке, что, пережив кризис и забывшись к утру, освободился от облепихового рабства. Даже подумать было противно! К счастью, все в этой жизни, за редким исключением, проходит, изменяясь…
И неспешное до той поры колесо обозрения так раскрутилось, увлекая в нижние миры, что дух захватывало. Еле различимое мелькало все перед глазами, а когда взор улавливал нечто, оторопь брала от несуразицы.

Охотники до черепов
Возможно, от переизбытка чувств и облепиховки Туз позабыл начисто, будто помелом в голове прошлись, случившееся под Курганом-Тюбе. Не запомнил, кстати, и полет до каракалпакской столицы Нукуса, хотя был достаточно трезв. И совсем непонятно, как умудрился найти автобус, шедший в сторону исчезнувшего тысячу лет назад Хорезма.
Из колдовского забытья вывел попутчик, настойчиво совавший под нос квадратную ладонь с крупным белым катышем, родственным помету парнокопытных. Прежде Тузу не доводилось жевать помет, но теперь, стесняясь отклонить радушное угощение, распробовал.
«Подержи за щекой, а то, вижу, совсем ослаб», - потчевал сосед в черной шляпе и кумачовой рубахе, доставая из кармана и обдувая от мелкого сора еще один катышек, - Для нас, каракалпаков, лучшая конфета. Овечье молоко с луком дает силу Ци. Сто километров пройдешь и еще столько же захочешь. Коля-нож», - подал он руку, скинув другой шляпу.
Лицо его было музейным. Вылитая личина по прозвищу «Кипчак» из участка подножий. Такую можно увидеть среди вымерших животных и растений в отделе палеолита. Покатый лоб, крутые надбровные дуги, скошенный подбородок и почти слившиеся, как у циклопа, глаза. Точно ископаемый дядька из древнекаменных глубин. Когда вышли на остановке размяться, выяснился и рост – метра полтора, из которых ногам досталось не более трети. Но, так или иначе, гомо эректус – человек прямоходящий. К тому же с веселым нравом. Туз не понимал, как можно жить в таком облике, оставаясь незлобивым и приветливым. Это и впрямь дар божий …
«Родом-то я из семиреченских казаков, с верховьев Курты. Да пришлось бежать оттуда. Зарезал трех парней, - добродушно улыбался Коля, - Они тоже были неправы. Ясно ведь сказал, что убийца, а никакой не боксер. Так не поверили, полезли с кулачками. А я за свои слова отвечаю - у меня всегда ножик!» - приподнял он штанину, показав тесак с костяной ручкой за голенищем.
Чтобы уловить смысл его нескладной, темной речи, Туз очень напрягался и не замечал в ней чепухи и вздора, а Коля-нож, словно и себя убеждая, часто-часто кивал башкой: «Предки мои, кипчаки, Русь грабили. Жили в низовьях Сырдарьи. Да сто лет назад Хивинский хан, собака, переселил нас сюда, к Амударье. Эх, Сырдарья, да, эх, Амударья!» - завопил вдруг радостно, как частушку.
Автобус катил где-то между плато Устюрт и Туранской низменностью, меж мутными дарьями и двумя пустынями. «Кызыл по одну руку, - оживленно размахивал Коля, - По другую - Кара. А и тут и там все кумы – крестные мои пески»…
Узнав, что Туз едет на раскопки древнего Хорезма, чуть не выпал в окно: «Е-мое-немое, да я ведь тоже помаленьку копаю! Как увижу холмик, так и роюсь, точно бобик с тузиком! А нахожу пока одни черепа. Их у меня, наверное, сто, черепов-то. Да тут, куда ни плюнь, всюду кости, - призадумался он, - Э, кум, как думаешь, сколько же народу померло на земле, если начать с Адама?»
Не хотелось Тузу падать в глазах Коли-ножа, но не знал, какую цифру назвать, чтобы не осрамиться. Может, триллионы. А может, миллиарды. Или и того меньше. Ведь было допотопное время, когда жили сотни лет. Мафусаил, например, почти тысячу. Наверное, можно прикинуть на арифмометре. Впрочем, черт его знает, как и с чего приступить…
«Нам здесь! - подтолкнул в бок Коля-нож. – Погостишь, кум, у меня, а потом доставлю прямо на раскоп», - свистнул, и автобус замер посреди голых беззвучных песков.
Они долго тащились по пустыне. Даже солнце утомилось, намереваясь вскоре прилечь.
И Коля не выглядел уже таким бодрым «эректусом» - продвигался наклонно, похилившись к земле под углом в сорок градусов. Непостижимо, как удерживал равновесие. «Солнце лупит вкось и печет меньше, – пояснил он и тут же вообще распластался, наступив в чью-то кучу, - Эх, засрали сто блядей междуречье!» Кто это такие, Туз не стал уточнять, но «сто» было, видимо, любимым числом Коли – все мерил сотнями, не доверяя остальным величинам.
Если и не сто километров отмахали, то около пяти. Кабы не луково-овечья сила Ци, Туз вряд ли выдержал. Вскоре тоже угодив в помет, заподозрил, что бродят они кругами. И начал опасаться, не попал ли по легкомыслию и доверчивости в дурную историю – не ограбит ли Коля, вспомнив предков, Русь в его лице. «Скажи на милость, бывал ли ты под Курганом-Тюбе? – спрашивал, чтобы не молчать, - Хоть как место называется, куда идем? Есть улица, номер дома?» Но Коля-нож угрюмо закрылся и только дико взглядывал по сторонам. Рожа с рубашкой стали одного цвета, багрово-пурпурного, а тесак за голенищем топорщился на всю длину ноги. Того и гляди, достанет да пырнет и бросит в пустыне. То ли он казак, то ли кипчак, а, может, каракалпак? Хрен разберет! Уравновешенный телесно, зато душевно неустойчивый.
Туз размышлял, как быть при нападении, - бежать, бороться или склонить покорно голову? И чувствовал - всего ближе последнее. Из двух знаменитых лягушек, угодивших в горшок с молоком, всецело понимал утонувшую. Возможно, помнил о своем предназначении, не ясном самому, но определенном Раей, и надеялся – ничего особенного не стрясется. Но полной уверенности все же не было, так что мог при случае и в штаны наложить.
Солнце вдали уподобилось кровавому приземистому шатру, и рядом с ним в виде опрокинутой черной «У» вырос одинокий бархан с кривым шестом на макушке.
«Вот она, бля! – вскричал, ободряясь, Коля-нож, - Вообще-то я охотник, кого хочешь выслежу! Знаешь, сколько сайгаков перебил! Но кибитка моя, падла, так всегда спрячется, что и не знаю, найду аль нет!»
Навстречу им с невнятными намерениями, поскольку без хвостов, ушей и лая, выскочило множество лохмато-песчаных собак, каждая величиной с Колю-ножа. «Ах, мои сто блядей! – умилился он, слегка пообнимавшись с псинами, - Прочь, засранки!»
В быстрых сумерках подошли к глинобитному жилищу, окруженному плетнем, на котором торчали, как крынки, черепа каких-то человекообразных животных. Откинув овечий полог, ступили, наконец, в прохладный мрак. «Ты тут устраивайся, как хочешь, а я быстро соображу», - сказал Коля, отлично видевший впотьмах.
До одинокого Туза доносились шуршание, потрескиванье и беспокойные нечленораздельные предложения. «Почему дети бояться тьмы? – растревожился он, – Наверное, помнят о ней такое, что взрослые уже забыли, чувствуют нешуточную угрозу»… Стараясь расслышать хоть что-нибудь внятное, он от усилий внезапно все разглядел. Прямо перед ним на резном надгробии сидела каменная баба, вроде скифской, но в ожерелье из раковин и с разинутым в крике ртом. Она рожала, и меж ног уже виднелась голова ребенка.
«Это Лучшая, или Сара по-тюркски. Богиня плодородия! – усиленно кивал Коля-нож, накрывавший у ее подножий если не стол, то пол, - Нашел неподалеку - вымыло дождями из кургана. Да что ты стоишь столбом? В ногах, известно, правды нет!»
Три пачки чая бухнул он в одну эмалированную кружку, и началось наполье чефиром и селедкой. «Горькое с соленым – такая наша жизнь! Первые свои годы совсем не помню. Скитался, кажется, беспризорником по улицам Нукуса. Пил водичку из луж, пока не подобрали добрые каракалпаки. А теперь гляди, каково – наша водочка-нукусовка!» - разлил он теплый напиток по пиалам и громыхнул, будто булыжниками, ладонью об ладонь.
Немедля из глубин кибитки явилась новая бутылка, вынесенная беременной в бледно-желтом сарафане женой, поражавшей, чем дальше, тем больше, сходством с богиней плодородия, - такая же молчаливая отрешенность, да и одно на двоих имя. «Сара мне дана судьбой по уговору с Лучшей! У нас чисто платонические отношения, - заявил Коля, подразумевая, кажется, плоть, - Делаем детишек, и все тут! Их уже сто, пожалуй!» - махнул рукой по окрестностям. И только тогда Туз приметил деток, неуловимо и бесшумно, подобно стремительным теням летучих мышей, сновавших там и сям без страха тьмы и бездны, поскольку их самих была тьма-тьмущая и пропасть неизмеримая…
Голубоватая нукусовка из пиал пиалась быстро и легко, добавляя гласные в слова и вообще желания поболтать. Коля-нож, свернувшись собачьим калачом на войлочной кошме, рассуждал без умолку: «Где правду найдешь? В ногах нету, да и в боках тоже. В животе что ли? Порой думаешь, вот она, раскопал, но правда к истине отсылает! А истина только и говорит об имуществе и богатстве, о накоплении и капитале. Да разве ж это истина? Вот в ней, в Саре, истинная истина, хоть и рожает, сидя. Видишь, кум, где у нее правда с истиной? Да там же, где вера, надежда и любовь - точно меж ног!»
Туз, дивясь и соглашаясь, уже задремывал, но Коле-ножу хотелось общения: «Слушай, слушай, кум! – донимал он, - Лучшая облегчает моей Саре роды. Обещала брюхатость аж до ста лет и новый клад амударьинский. Старый-то, кучу золота да серебра, нашли век назад, а такие клады открываются раз в сто лет, как раз время, кум, подошло. Конечно, Лучшая требует за свою службу кое-каких жертв, не без того. А что, скажи, кум, жизнь человеческая? Песок! Кара и Кызыл, сплошные кумы!»
Упершись рукой в пол, он растопырил пальцы и стремительно всаживал меж ними свой тесак. В конце концов, угодил по мизинцу, едва ли не отрубив, однако и глазом не моргнул: «Во, кум, сила Ци! От нее тело и душа каменные. Любая боль, как ласка!» - и ни с того, ни с сего пырнул Туза острием в зад.
Но тот и без посторонних сил всегда легко справлялся с болью. Не долго думая падал в обморок, ударив, к примеру, молотком по пальцу. А здесь и падать-то не пришлось. Да признаться, Туз давно уже дрых без задних, как говорится, ног на уютной кошме, и даже нож его не потревожил. Безмятежно, как дитя, провел ночь у подножия богини плодородия.
По нынешним временам задумаешься, не напоминает ли сцена об однополой связи, хотя тогда ничего подобного и в голову не приходило. Если, конечно, Туз не заспал что-то жуткое.
Разбудил его неумолкаемый багровый гул, подобный фабрично-заводскому. Привыкший просыпаться в незнакомых местах, Туз все же вздрогнул, увидев над собой рожающую каменную бабу. Вокруг нее копошилось с дюжину маленьких Колек-ножичков, точь-в-точь, как папа, ископаемые. Поклонившись бабе, чтобы приняли за своего, на корточках он выполз из кибитки. И замер, увидев на плетне человеческие черепа. Ранним утром после выпивки все это разом принималось с трудом.
«Каков клаксон!? – отвлек Коля-нож, высунувшись из едва заметного в песках беспородного автомобиля, - Сайгаки, кум, на колени падают, только вяжи! Сейчас, сейчас поедем, тут рядом, – за сто минут сто километров!» В открытой машине освежающе пахло псиной и сайгачным навозом. На дорожку Сара на сносях поднесла им по огромной пиале бирюзовой, как каракалпакское небо, нукусовки. «Эта уже не пиала, - кивал Коля-нож, - Эта, кум, зовется коса. После нее в миг косеешь!» Он выглядел за рулем важно, будто докладчик на трибуне.
Опрокинув косу, Туз тотчас вновь и бесповоротно уразумел, что первобытные люди никак не глупее нынешних. Под трубный рев запавшего клаксона Коля-нож вихлял по пустыне, объезжая лишь ему заметные препятствия. «У нас все беды! – орал задумчиво, - От дорог и дураков!» Пески вдруг кончились, и колеса захрустели жесткой соляной коркой, из-под которой выбулькивала черная жижа. «Но от ума у нас, знаешь, чего, кум?! – надрывался Коля, - От ума и того хуже – горе у нас! Нарыли каналов, бляди, превратили пустыню в цветущий садик!»…
С этими словами он въехал на высокий курган-тепе. «Вот тебе, кум, твои раскопки и твои архонты! А меня тут не любят! Извиняй!» - И убыл с ревом в свою багровую тьму межпустынья и междуречья, - к собакам и черепам, к детям и Сарам, поближе к платоническим отношениям.



 
  КНИГИ - ЖИВОПИСЬ - ГРАФИКА
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

"ORO-DE-FE" - "ЗОЛОТАЯ ВЕРА". Прекрасно обладать ею в умеренном количестве, не близясь к фанатизму.
  "ЩИ!" - ТАКОВО БЫЛО ПЕРВОЕ СЛОВО...
  Реклама
  ВТОРОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ
ОТ "ЩЕЙ" ДО
"ГНЕЗДА ВРЕМЕНИ"
И "СЕРЕБРЯНОГО ТРЕУГОЛЬНИКА"...

СЛОВОМ, ВСЕ, ЧТО УЛОЖИЛОСЬ
В СОРОК ВОСЕМЬ ЛЕТ МИНУВШЕГО ВЕКА.
  НАЧАЛО ТРЕТЬЕГО
"ПРЫЖОК НАЗАД",

"МОСКОВСКОЕ НАРЕЧИЕ" ,

"ЧЕЛОВЕК-ВОЛНА",

"ДЮЖИНА ИЗ ДЖУНГЛЕЙ",

"НА ВЗМАХ КРЫЛА",

"СОЛДАТСКИЕ СКАЗКИ"

"ШИШКИН",

"КУСТОДИЕВ",

"БОЖИЙ УЗЕЛ",

"ЭЛЕ-ФАНТИК",

"ДЕД МОРОЗОВ",

"ПЕРЕЛЕТНАЯ СНЕГУРОЧКА",

"ГУСИК",

"У МЕНЯ В ГРУДИ АНЮТА" ,

"ВРУБЕЛЬ",

"ЭЦИ КЕЦИ",

"ВЕРЕТЕНО"

"БОЖИЙ УЗЕЛ",

"ПОСЛАННИКИ" -

И, НАДЕЮСЬ, ДАЛЕЕ...
  КНИЖНЫЕ ИСТОРИИ
ВСЕ КНИГИ, ОБЩИЙ ТИРАЖ КОТОРЫХ ПРИМЕРНО 1 МИЛЛИОН 150 ТЫСЯЧ
ЭКЗЕМПЛЯРОВ.

КАК ПИСАЛИСЬ,
РЕДАКТИРОВАЛИСЬ,
ОФОРМЛЯЛИСЬ,
ИЗДАВАЛИСЬ...

А ТАКЖЕ - ПРОЗА ДЛЯ ЧТЕНИЯ -
ИЗДАННАЯ И ПОКУДА НЕТ...
  НЕБОЛЬШАЯ ВЫСТАВКА
АВТОРСКАЯ ЖИВОПИСЬ,
ГРАФИКА,
КНИЖНЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ,
ХУДОЖНИКИ
Сегодня .... 9 посетителей
=> Тебе нужна собственная страница в интернете? Тогда нажимай сюда! <=.........А Л Е К С А Н Д Р .........Д О Р О Ф Е Е В